Александр Плетнев - Когда улетают журавли
— Да вы шо?! На похоронах, шо ль?! Мокредь развели, — и дядя Максим грохнул по столу кулаком. — Жи-ись! Радость! А они… В драке… в дурной драке, бывает, жевало в сторону сворачивают, аль нос отхватывают. А тут… Родину спасали… Ро-одину! Цена какая! А вы?
Рванул Костю за ворот гимнастерки, посадил прямо, встряхнул так, что медали и ордена зазвенели.
— Жить, сын! Жить, и крышка! А невесты… Будут невесты. Умная гордиться станет. А дура… Тьфу на дур, раздери их пополам!
Избу наполнил розовый свет всхожего солнца. И тут вошла она, Лида. Вошла легко, будто птица влетела, будто не жгли ее мороз и зной, не сушил голод, будто не она переворочала тысячи пудов зерна и навоза. И только руки ее была некрасивые; большие и грубые.
Лида стояла безмолвно, может, несколько секунд, но как долги были эти секунды! Ее лицо, обычно с постоянным тяжелым налетом усталости и заботы, сейчас было светло и радостно, и все же оно с трудом скрывало нечаянную виноватость и растерянность от столь сложного для нее положения.
Миронычевы тоже были в замешательстве. И, должно быть, в эти секунды перед Лидиной красотой каждый из них острей и горше почувствовал свою беду. Дядя Максим, уперев кулаки в стол, словно хотел встать, да так и сидел, чуть склонив голову, строго глядел на Лиду: «Какие есть, такие и будем. Но мы гордые», — выражал его вид.
Лицо тети Фроси в скорбной улыбке — предвестнице рыдания, а Костины глаза были удивлены и тоскливы. Он тяжело поднялся, обошел стол, встал перед Лидой. Награды отливали золотом, яично-белым и густой краснотой.
— Узнаешь красавца? — наигранно-весело спросил Костя Миронычев.
— Да где ж тебя узнаешь? — будто не замечая смысла его вопроса, ответила Лида, когда герой героем. — и, вскинув руки, обняла Костю за плечи и прильнула к его губам долгим поцелуем.
Дядя Максим смущенно крякнул, тетя Фрося глядела радостно и озадаченно, да и я не мог понять Лидиного поступка. Была ли это игра или жертвенность из-за сострадания, только вела она себя не так, как при встрече знакомого или друга, а как невеста любимого.
Костины руки висели, потом он приподнял их и легонько за плечи отстранил от себя Лиду. И тут я еще увидел: на левой его руке два средних пальца были завалены в сплошной комок.
— Пожалуй к столу, Лидия Сергеевна, а то мы тут пируем… одни, в общем.
И провел ее к столу, посадил, а сам сел напротив, и все замолчали от неловкости.
— Да, вот оно, значит, как… — неопределенно сказал дядя Максим, а тетя Фрося подхватилась:
— Да чтой-то я!
И забегала от печки к столу. И заметила меня.
— Серьг, да иди ж ты за стол. Ну, пермяк — солены уши! — и подталкивала меня сухим кулачком в спину. — Ведь мужик, работник, всю зимушку сено да воду для скота с озера возил. Выйдешь утресь-то — тьма, падера, морозишша — дыху нет, а он уж шумит на быков.
Она вроде оговаривала этим мое право сидеть со взрослыми за одним столом.
— Мантулят ребятишки, ничего не скажешь, — вздохнул дядя Максим.
Лида боязливо, украдкой поглядывала на Костю, будто на что-то запретное: глядеть нельзя, но неодолимо тянет поглядеть.
— Что ж писать-то перестал? — тихо спросила она.
— Писать? — Костя налил в стаканы водки. — Выпьем, дорогие мои родители, выпьем, Лидия Сергеевна…
— Тебе, Сережа, не положено, хоть и мужиком величают.
И они с отцом выпили, а Лида держала стакан, ждала ответа.
— …Вот тут какое дело. — Костя что-то искал в карманах гимнастерки и никак не находил. — Дело такое, значит… Ну, да… — Наконец вынул фотографию, на которой был он сам в форме танкиста с нетронутым лицом, и еще двое, а между ними — девушка в военном. И все веселые, белозубые, словно не война предстоит впереди, а гулянье.
— …Дружки мои, погодочки. Все, нету их: ни Феди, ни Миши…
Голос его дрожал. Он мял покалеченную руку, и она то белела молочно, то наливалась пунцовым.
— …В один раз… как факелы. Как факелы-ы! — Костя зажал голову, закачался. — Ту-ух! — выдавил он не то стон, не то вздох и затих.
И все притихли: тетя Фрося у печки промокала концом платка глаза, дядя Максим глядел в столешницу, а Лида держала перед собой фотографию, но глядела не на нее, а на Костю, и лицо ее было наполнено скорбью. Она, не стесняясь, обошла стол и стала приподымать Костю за плечи, пыталась заглянуть ему в глаза, но он тяжело клонился и опять говорил отрывисто, надсадно.
— Корешочки-и, други, где вы? Свет… а вас нету. — Он был усталый и порядком пьян.
— Костенька, милый, не так… — Лида взяла его лицо в ладони, проводила пальцем по шраму на челюсти. — Время такое — скорбь не слабить, укреплять должна. Ну-ка мы все истечем в скорби силой-то… Что ж тогда станется, а?
— Ты молодец. — Костя высвободился из ее рук и заговорил совсем трезво: — Умная. Писала мне. Воюй, дескать, твердо. Ладно, не за тебя одну воевал. Обман понял. Ну и за это спасибо. Хоть недоступная звездочка, а светила.
— От чего ж писать-то перестал?
— Это другая статья, — его лицо сморщилось в гримасе. — Цел был, думал — буду добиваться, а когда после осколка, понял — неравноценный.
— Что ты заладил: ценный — не ценный! — не выдержал дядя Максим. — Мозги не сбили набекрень? Нет. А цену люди положат по тому, как жил да как жить будешь.
— Ладно, отец… Ладно. Я ведь к тому… Лидию… но… Раздолинский. Ну и хватит, Лидия Сергеевна. Поломала комедию — хватит.
Лида, растерянная, села за стол и стала машинально рассматривать фотографию.
— Невеста, в общем, Варюша… — Костя кивнул на фото. — Отвоюет, приехать должна.
Лида долго смотрела Косте в глаза, тот не выдержал, отвернулся, забормотал:
— Что кому положено… Как в песне… Все путем.
— Ну спасибо, — поблагодарила Лида многозначительно за угощение ли, за Костину ли ложь, снимающую с нее ответственность. — Пойду я.
— Побыла бы, касатка, — просила тетя Фрося. — Все спешки. Господи, когда ж вздохнем вольготно.
Лида обвела всех взглядом и толкнула дверь.
Костя стукнул кулаком по столу.
— Плясать хочу!
Сорвал с простенка балалайку, сунул отцу.
— Цыгана, батя, с выходом!
Дядя Максим взял хрупкую балалайку, недоуменно поглядел в воспаленные глаза сына.
— Ин ладно, когда цыганочку, — и его грубые почернелые пальцы — каждый потолще грифа — неожиданно ловко забегали по струнам. — Выходи. Костя вышел на середину избы, оглядел вокруг себя пол, вскинул руки и дробанул пробежкой. Звякнули награды. Потом грубо сдернул меня с лавки.
— Пляши, Серега!
Мне было больно за Лиду, за Костю. Я знал, что он не от радости вышел плясать, но я забегал вокруг него, махая длинными рукавами пиджака, мягко зашлепал морщнями[3]. Приостановился, подпрыгивая на месте, и, показывая свою взрослость, выдал частушку:
Пойдем, милочка, за баню,
У тебя буду просить.
Не подумай, что плохого,
А колечко поносить.
Пляска была долгой, бестолковой. И уже тетя Фрося, сперва глядевшая на нас с улыбкой, встревожилась:
— Да будет вам, кочеты! Уж паром изошлись! Будет!
— Эх, мать, душа меру знает, — Костя рассыпал треск ладонями. — Мы не поэты… простые… нас любить не за что, — и крутанул меня. — Вертись, сураз!
Я — юлой. Не удержался, растянулся на полу и, задыхающийся, потный, видел, как мельтешили перед глазами Костины сапоги, и мне стало страшно: того гляди, в голову носок сапога врежется.
Балалайка смолкла. Костя — белей известки. Из ноздрей — воздух со свистом. Он отошел к окну, глядел в него, притихший.
— Вот что, сынок, — заговорил дядя Максим. — До тебя тут пришли безногие, всякие. А больше там осталось, вовсе навек. Так какого лешака ты куражишься?! Кругом беда. Люди слезьми изошлись, а ты их виноватишь.
— Не виноватю.
— Цыц! Баб чапельником пужнул, перед Лидой ломался, мальчишку вот… Не за лицо твое стыдно — за душу твою. Подпек ты в ней что-то заглавное. Рассопливился. А ты будь без хвоста, да не кажись кургузым.
— Я на фронте Раздолинского встречал, — неожиданно сказал Костя. — Перед ранением. И служили-то, оказывается, в одной армии, только он в пехоте.
— Что ж Лиде не сказал? — метнул отец косматыми бровями. — Писем от него нет — изводится.
— То и не сказал, что не в радость ей. Объявили: поэт будет выступать. В лесу мы стояли с танками. Ждем. Когда приезжает — Иван. Рука на перевязи висит. Чин малый — лейтенант. С ним девчонка, дунь — уветрится, до того худенькая — в чем душа держится. Одни глаза, да такие, что наше озерко в ясную погоду. А пела — ну прямо как Варька Кроликова: до того трубила лебедкой… После сказал — из дивизионной газетки она. Ну отчитали, отпели — я к нему. Стоим, лупим глаза дружка на дружку. Вроде бы радость должна, а горьковато, гляжу, и мне, и ему, будто дымокуром обволокло обоих — глаза ест, дыхалку спирает. «Вот, — говорит, — и встретились с Доволенкой». Сам только из госпиталя. В строй, сказал, пока не пустили. Сердце, дескать, вроде чуяло, что тебя здесь встречу, — шибко просился на это дело. Правда, читка его поглянулась ребятам.