Александр Плетнев - Когда улетают журавли
— Чти для обчества, суразенок!
— Ну, это… Не надо бы этак-то, — смутился Николай Иваныч. — Он прочтет.
— Читай, Сереженька, не томи, — попросила Лида. В ее глазах столько ожидания, что мне стало стыдно за свое самолюбие. Пошмыгав носом, я начал, как на уроке: громко, с выражением.
— Стихотворение Ивана Раздолинского «Ненависть», — прочитал я и сделал паузу. И долго еще была тишина уже после того, как я прочитал последние строчки;
…Пусть я умру, но ненависть моя
С моим врагом последним в землю ляжет.
— Та-ак, Ваня, так, дорогой наш земляк, — сдавленно заговорил Николай Иваныч. Тяжело поднялся, подошел к тетке Матрене (она опоздала к моему чтению), прищурившись, долго вглядывался в ее испещренное морщинами лицо, в котором было недоумение, ожидание и тяжелая неестественная улыбка, поклонился ей долгим поклоном:
— Спасибо, Матрена Федоровна, за сына.
От волнения теребил, тряс бородкой.
— Прочти-ка, Сережа, матери — не слыхала она.
Я стал читать, охваченный торжественным чувством, я, наверное, перестарался: перешел чуть не на крик.
— Не визжи, с силой чти, — одернул меня дядя Максим.
Я дочитал и протянул вырезку тетке Матрене. Она, не глянув на вырезку, сунула ее за ватник, прижала и молча вышла.
Я — за ней. Дул холодный промозглый ветер. Он трепал длинную юбку тетки Матрены, а она шла, прижав руку к груди, и высоко глядела перед собой. Я забегал вперед, заглядывая в ее, казалось, ко всему безразличное лицо, спрашивал:
— Теть Моть, а если дядя Ваня напишет много-много книг, а?
— Каких книг-то?! Господи! Каки-их! — выкрикнула она, и я испугался, отстал.
А она шла, быстрая и прямая, и ветер трепал на ней одежду.
10
Война отняла у меня детство, хлеб, учебу. Зато дала мечту о хлебе, о доброй одежке, о светлых, не замутненных горем днях, о легкой свободе и большой учебе. Нет, никогда позже, ни в какое время, у меня не было столько мечты, как в войну. Я был наполнен мечтою, как ведро водой до краешек, всклень — неси, поплескивай, чего жалеть, когда вместо выплеснутой прибывает она, мечта, и прибывает. А мечта, известно, предвестница радости, значит, и радости никогда мною столько не ожидалось, как в войну. И поскольку исполнение мечты виделось за концом войны, то и радости где-то таились там же.
Скоро, скоро!..
И уж по скольким отголосили в Доволенке. Уж скольким был положен предел, где-то там, в неизвестно каких краях-уголках. И тосковали люди, глядя на закат, мысленно немея перед пространством; и летели их души, исходя криком, в воображении падали на задичавшие, оставленные где придется, неоплаканные могилы, и прожигали слезами незнакомую и чужую землю до косточек родных.
Из двадцати семи человек, ушедших на войну, в живых осталось пятеро. Пятеро покалеченных.
Моему отцу повредило позвоночник. Семен Кроликов вернулся без левой ноги, Митяй Занозов — без правой.
— Ну что, Мить, поканаемся, — шутил Семен. — Чей верх, тому на обеих ногах ходить.
— Коротка мне твоя будет.
— Березку подставим, — и пересказывал частушку:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога —
Шароварина не рвется,
И не надо сапога.
— Зажили — не доплюнешь… Ку-уда…
От Раздолинского я все время получал — то чаще, то реже — письма и стихи. Были они почему-то не напечатаны, писаны от руки. Не знаю, почему он слал их мне, а не матери. Может, потому, что знал — мать никому их не покажет, а ему хотелось, чтоб их знали все земляки?
В марте сорок пятого пришло последнее письмо, и, как всегда, со стихами. Это были самые веселые, в которых он описывал, как наши солдаты вытащили из канализационной трубы спрятавшегося немецкого генерала. Особенно всем понравилось:
…Дела фашистские — труба,
Коль в трубы лезут генералы.
— Это что ж, прямо в отхожее место? — удивленно спрашивала Варька.
— Ну а куда ж, — снисходительно пояснял дядя Максим. — Вишь, пишет, воняло от него, раздери его пополам.
— Вырос землячок, Иван Григорьич! — с гордостью говорил Николай Иваныч.
Лида получала письма от двоих: от Кости и от Раздолинского. Обоим отвечала. Люди ее упрекали.
— Что ж ты обманываешь Костю, когда Ивана Григорьевича ждешь?
— Молчите уж. «Обманываешь». Они на краю могилы каждый час… Живы будут — разберемся.
До войны Костину фотографию печатали в газете. Очки на лбу, чуб в сторону — тракторист!
— Что — Раздолинский! — шумел он на вечерках (конечно, для Лиды). — Да я сам какую хочешь песню сложу.
— А сложи, — бледнела Лида. — Сложишь?
Костя понимал меру ее решительности, махал рукой.
— «Сложи», «сложи»… Досуг мне, когда на тракторе день-ночь. Ему что… Интеллигенец.
Упорный Костя — с войны ей писал, а за полгода до прихода домой — как отрубил.
«Немножко подпекло, и теперь отсыпаюсь в госпитале», — писал он родителям.
Где-то к тому же сроку не стали Лиде приходить редкие письма Раздолинского.
— Вот они, два зайца-то, — горько шутили люди.
Однажды Лида встретила меня на улице, глядя в сторону, смущаясь, спросила:
— Пишет Ваня?
— Ага.
— Обо мне не напоминает?
Я глядел мимо Лиды. Сенькина роща, оголенная ознобистыми ночами октября, зябко насторожилась в пугливом ожидании долгой зимы. По-за плетнями темнел выбитый, поломанный конопляник. Озеро расширилось, будто глаз в испуге, смотрело покорно в студеное небо, и даль пуста: куда что делось?
— Рано что-то захолодало, — сказал я.
— Да нет, пора уж. — Лида вроде и не ожидала от меня иных слов. — Пора холодам… — И пошла, да так — поставь ей на голову стакан с водой — не уронит, не расплещет.
11
Зима ложилась по-сиротски кротко и несмело на незамерзшую и мягкую от дождей землю — значит, быть ей лютой. Дни волоклись тихим шорохом снега, короткие и почти темные. Небо и вправду было с овчинку; до того закутано чернотой, даже пс верилось, что из этой черноты может выпадать такой белый снег.
Примета не обманула: к концу ноября прояснило: подули несильные, но ломучие ветры, потянули за собой тяжелые, как крахмал, снега. Ночами свистяще гукал на Кругленьком лед, разрываемый морозом. Зима набирала силы, промораживала стены изб, серебрила инеем темные углы; на окнах бугристо, толще рам, нарастал лед. Волки, прижатые в степи морозом и голодом, подходили вплотную к Доволенке, входили по заносу на крышу базы, яростно прорывали толстый слой снега, добирались до соломы. Ревела напуганная скотина; Семен Кроликов бил в подвешенный лемех, его набат проникал в занесенные снегом избы, тревожил жутью, по редко кто выходил из тепла в темную стужу.
Зима упорно держала свое до конца февраля, а потом начала уступать, да так скупо, что думалось, хватит ее до июня. Но однажды бодрее зашумели воробьи, что-то особое почувствовалось еще в морозном ветре, и стали мутнеть в усталой задумчивости покорной надежды лихорадочные от голода и простуды глаза скотины.
Тогда-то и разнеслась на рассвете весть; ночью пришел Костя. Бабы, что порасторопней, на восходе побежали к Миронычевым и, как воробьи, сыпанули из их сенцев на двор.
— Страхолюдный-то! Весь в крестах-медалях, а рожу-те перетянуло секись-накось, — тараторила подходившим людям Варька. — Сам пьяней вина. Да как схватит чапельник, да как зыкнет: кышь, мать-перемать, представления не будет. Казимоду какую-то, прости господи, поминал. Дескать, Казимода гуляет, а все — отскочи.
Я вьюном к Миронычевым в избу. Меня поразила неестественность Костиного лица, низ которого будто кто топором срубил на укос, через половину рта, а потом взял и отрубленное как попало приткнул на место.
Миронычевы, видать, за ночь переговорили о главном и сейчас были утомлены бессонницей и водкой. Тетя Фрося, сухолицая, в платке домиком, облокотившись о стол, глядела, не мигая, Косте в лицо, а отец с сыном пытались петь. Меня они не замечали.
Эх, да вынул са-а-ашку… —
вяло запевал дядя Максим, но Костя перебивал его:
— Что ты, отец, кота за хвост… Нашу давай!
Ну что ж, друзья, коль наш черед… —
мучил Костя больные губы, а тетя Фрося вдруг ударилась головой об стол, заголосила:
— Костинька-а! Родный! И что же с тобой!.. Как же!..
Костя оборвал песню, легонько положил руку на голову матери. И она смолкла, только тряслись ее худые плечи.
— Успокойся, мама. Я здоров. У нас хуже было… А лицо… С лица воду не пить, — и сам приткнул свою русую к материной, всхрапнул, как во сне, а по его спине прошла дрожь.
— Да вы шо?! На похоронах, шо ль?! Мокредь развели, — и дядя Максим грохнул по столу кулаком. — Жи-ись! Радость! А они… В драке… в дурной драке, бывает, жевало в сторону сворачивают, аль нос отхватывают. А тут… Родину спасали… Ро-одину! Цена какая! А вы?