Сергей Самсонов - Аномалия Камлаева
Усевшись на очищенный от снега древесный ствол, закурили. Скоро талая вода в подвешенной над огнем кружке забурлила. Таракан осторожно взялся за концы прута и снял кружку с рогатин.
— Придержи! — крикнул он Матвею. И Матвей рукою в варежке придержал раскаленную дымящуюся кружку. Поставили в снег. В кипяток Таракан бросил горсть чайной трухи.
— Ну, вот, а теперь гвоздь программы, — объявил Таракан, хлопая себя по ляжкам. — Сейчас тебе буду картины свои показывать. Ты гордись, Камлай, ты — вообще первый человек, которому я показываю такое. — Из портфеля он извлек красную картонную папку, на ноздреватой крышке которой было оттиснуто — «Папка для бумаг». Тесемки на папке завязаны были таким хитроумным узлом, который никто, помимо самого Таракана, наверное, не мог бы развязать.
То, что Таракан рисовал восхитительно, Матвей знал давно. Ни в какую специальную школу Таракан не ходил — ему этого и не нужно было. Он научился рисовать гораздо раньше, чем говорить. Карикатуры в «Крокодиле», изображавшие американских капиталистов в виде уродливых зеленолицых стариков в огромных цилиндрах и с козлиными бородами, принадлежали карандашу таракановского отца. Да, впрочем, и у самого Таракана карикатуры получались не хуже. Чуть-чуть преувеличив, укрупнив, раздув, выпятив и обнажив какую-нибудь анатомическую подробность, особенность в строении лица или фигуры, Таракан за три минуты достигал слезоточивого комического эффекта: чего стоил один портрет Люсьены Кирилловны с носом в виде солдатского сапога и необъятным бюстом, Люсьены, вооруженной садовыми граблями и с этими граблями нападавшей на двух фашистских солдат. К голове Люсьены Таракан пририсовал как бы облачко пара, и в это облачко заключил слова, которыми встречала фрицев отважная учителка: «Кыш! Кыш, проклятые!»
Но вот то, что было явлено Матвеевым очам сейчас, то, что было спрятано внутри картонной красной папки… о, это никакого комического эффекта не предусматривало! На альбомных листах, которые поочередно извлекал из папки Таракан, были… голые, но не бабы. Это были наяды, нимфы, гурии, но никак не бабы. Возлежащие во всем нагом великолепии обкатанных, словно речная галька, тел. Перед Матвеем друг за другом представали их отважно торчащие груди с темными овалами сосков, полураскрывались их тугие, спелые бедра; бесконечно нежные теневые выемки на изящных ягодицах будто из отполированного серебра порождали в нем не знакомое телесное возбуждение, а какое-то еще ни разу не испытанное трепетное чувство.
Как раз свето-теневые блики Таракану особенно удались… Вот одна, устыдившись, скрестила руки на груди, и полускрытые тяжелые всхолмия искусный карандаш рисовальщика чуть придавил и расплющил. Вот другая лежит, запрокинув голову и раздвинув согнутые в коленях ноги, открывает матвеевскому взору нечто… петушиные подвески, лепестки, зияние овальной ранки на стволе вишневого дерева (той самой, из которой вытекает полупрозрачная смолка, и если застывшую эту смолку положить на язык, ощутишь легчайший привкус, такой слабый и жалкий, что ни сладким, ни кислым его назвать нельзя). И настолько достоверен, убийственно убедителен вид вот этого инопланетного цветка, что Матвея на секунду пронзает дрожь почти нестерпимого отвращения…
— Пизда, — комментирует Таракан, как будто Матвей сам не видит. — То, что у человека естественно, то не безобразно. Вообще-то я их не изображаю — ни к чему, но в одном вот этом случае я поставил себе задачу срисовать ее точно.
Была ли эта нагота отвратительной, непристойной, грязной? Не в большей степени, чем нагота фарфоровых статуэток или розовых купальщиц на полотнах классиков. Перед Матвеем было не гнусное содрогание низменной плоти, а священный огонь, высокое влечение, хотя и откровенно чувственного рода. Перед ним предстала красота, не сознающая себя, неприкрытость, не сознающая себя в качестве таковой и потому естественная. Все эти чудесные, убийственно притягательные девушки как будто находились в том месте и времени, где человеческая одежда еще попросту не была изобретена или где она служила лишь защитой от холода, но никак не драпировкой человеческой плоти, каковую надлежало прятать во тьме как нечто возмутительное и запрещенное.
Таракан проявил себя вдохновенным рисовальщиком: духовное и телесное сливалось в его работах в таких совершенных пропорциях, что ровным счетом ничего общего с похабщиной таракановские рисунки не имели. Ни на гнусные самодельные карты, ни на открытки с фотографиями белокурых пышечек, ни на каменную безжизненность безруких античных статуй рисунки Таракана не были похожи. Что касалось лиц таракановских красавиц, то у всех у них были резко индивидуальные черты: да начать хотя бы с того, что у одной — эбеновые длинные глаза и жадно-выпуклые губы негритянки, а у второй — характерный нос и точеные скулы еврейки, вызревшей в оранжерейной замкнутости своего народа. Еще толком не понимая всех этих различий, Таракан тем не менее уже научился их передавать.
— Бумага, наклеенная на картон, и черный карандаш, — прокомментировал Таракан. — Что скажешь-то?
— Чума! — только и мог выдохнуть Матвей.
— Может быть, «порнография» скажешь? Только, брат, ни фига это не порнография. Порнография — это то, что Боклин с Безъязычным на стенах туалета пишут и на партах ножом вырезают. — С художествами Безъязычного Матвей был хорошо знаком, те наскальные рисунки угнетали таким бессмысленно настойчивым однообразием, что Безъязычного, ей-богу, временами становилась жалко. Никакого «общественного вызова» в художествах Безъязычного Матвей не усматривал. А вот Таракан — это да…
— Порнография — всегда безлика, понял? — продолжал Таракан. — Две любых порнографические картины похожи друг на друга, как две гайки с одного конвейера.
— Таракан, ты — великий художник, — отвечал совершенно искренне Матвей.
— Теперь-то ты понял, в какой я манере собираюсь работать? Красота человеческого тела. Ну, то есть, конкретно говоря, женского. У нас его давно уже разучились рисовать. У нас теперь кто на картинах? Все больше здоровущие, жирные бабы под сто пудов весом. Смотришь на женщин, а они и не женщины. Ты картины Дейнеки видел? С физкультурницами в трико? Мужика от бабы ни хрена не отличишь. Это что, по-твоему, правильно? Вот это и есть, Матвейка, настоящая революция в изобразительном искусстве. Потому что скажи мне, ты видел хоть где-нибудь такие же картины? Вот в том-то и дело, что нигде не видел. Это место пустует, а в хрупкой красоте женского тела человечество нуждается.
— Ты рехнулся, что ли, Таракан? Ты всерьез полагаешь, что когда-нибудь такие картины выставят на всеобщее обозрение? Что ты сможешь их кому-нибудь еще показать? Да покажи ты их хотя бы нашей Люсьене, она же лопнет от злости и стыда.
— Ну, тогда я буду запрещенным художником, — отвечал Таракан. — И выставки буду устраивать для близких друзей. Ты думаешь, я сам, что ли, не понимаю, чем это все пахнет? Вот потому и вытащил тебя сюда, чтобы показать. Ты надеюсь, могила?
— Ну, мог и не спрашивать, — ответил Матвей оскорбленно.
— Эта тема меня привлекает. Да и тебя, я вижу, тоже. Она всех привлекает. И вот что я думаю, Камлай: нам нужны великие произведения в жанре «ню». Обнаженной натуры, дубина! Потому что нагота волнует всех, не так ли? И тебя, и меня, и Боклина с Безъязычным. Она, может быть, и Люсьену волнует, но только она боится в этом признаться. И раз такое сильное любопытство существует в умах людей, никуда нам от него не деться. И запреты тут не помогут, потому что если будет запрет, то это как кипящая вода под крышкой — обязательно крышку сорвет рано или поздно. И тогда все уроды и полезут кто во что горазд. А поскольку у нас к высокому искусству в жанре «ню» привычки нет, то и будут процветать картинки Безъязычных с Боклиными. Одни сплошные бабы раком и мужик сзади. Вся та помойка, которая сейчас по стенам туалетов лепится. «Во глубине сибирских руд два мужика старуху прут». Вот такое отношение к женской красоте и начнет процветать — после долгого запрета. Что скажешь, я не прав?
— Прав, конечно. Ты мне лучше вот что скажи: как они у тебя так точно все получились? Не приблизительно, а точно — как живые? Ты всех этих баб из головы нарисовал?
— Почему из головы? — со смехом отвечал Таракан. — С натуры. Выхожу на улицу и к первой попавшейся: а не хотите ли вы мне, гражданка, попозировать в обнаженном виде? А что, если хочешь, это обычное дело. Вон, во всех художественных училищах и бабы, и мужики позируют голые, только если мужик, то он на конец себе специальный мешочек с тесемками надевает. Вот и я точно так же…
— Вот только не надо мне рассказывать, ты кому-нибудь другому это расскажи. Ты в художественном училище пока что не учишься, и поэтому никто тебе позировать не станет.