И. Грекова - Вдовий пароход
— Ну, как там?
А щека дергается. Отвечает Анфиса:
— Пляшут, поют, плачут. — И сама в рев.
Пришла Капа с всенощной. Просфору принесла, рассказывала, как батюшка возглашал за Победу русского воинства. Панька Зыкова пирог испекла, всех угощала…
Так вот, значит, кончилась война. Большая радость, а страшная. У кого погибли мужья — ревом ревут, море разливанное. Анфиса, та все сразу — и радовалась, и ревела, и ждала, и боялась: вернется Федор. Нет, не вернулся. Все сроки прошли — нет и нет. Значит, оказалась и она солдатской вдовой.
Что ж теперь делать? Стала жить вдовой с сыночком своим ненаглядным, с красавчиком. И Ольга Ивановна мальчика полюбила, баловала по-всякому: то игрушку принесет, то яблоко, а то и книжку — сама ему вслух читает. В Доме ребенка отдельно с ним занималась, слух развивала. Говорила: способный. В квартире к Вадиму тоже хорошо относились, ценили его красоту. И Ада Ефимовна и Капа — нет-нет да и приласкают, даром что некрещеный. Одна Панька, всегда суровая, проходила мимо него с ветром. Еще сердитее стала, чем прежде. Да и было с чего: в недавнем времени ушел от нее мужик, тот самый, непрописанный. Вещи собрал и канул. Жил он с ней не так уж долго, но и не коротко — успел облысеть. Вот какая бабе судьба: к кому возвращаются, а от нее ушел. Обсуждали на кухне Панькины дела, спорили. Капа была за то, что законно ушел: деловой мужик на одних костях не улежится. Ада Ефимовна, напротив, жалела Паньку, а мужчин осуждала как класс. Впрочем, Паньку очень-то не пожалеешь. Лицом почернела, как осиновый сруб, а нет чтобы поделиться. Не женщина — комбайн.
Не помню, когда и как впервые пришло мне в голову сочинять для детей музыку. Композиции я никогда не училась и не думала, что к ней способна, а тут попробовала — и ЧТО-ТО ВЫШЛО…
Мы сидели вечером в концертном зальце Дома ребенка — Анфиса дежурила, а я осталась просто так, возле рояля. Робко, сперва потихоньку стала я наигрывать что-то свое. Анфиса и внимания не обратила.
— Анфиса Максимовна, — спросила я с сердцебиением, — как вам кажется эта музыка?
— Ничего, — рассеянно сказала Анфиса. — Музыка мелодичная. А что?
— Это я сочинила.
— Да не может быть!
Анфисины серые глаза раскрылись так широко, в таком изумлении, что я засмеялась.
— Что ж тут особенного? Сочинила, и все.
Анфиса не могла прийти в себя:
— Это надо же! Человек музыку сочиняет. А как он называется, кто музыку сочиняет?
— Композитор.
— Вы, значит, композитор?
— Да нет, какое там.
— Вы же сочинили — значит, композитор.
— Вот смешная! Композиторы бывают разные, большие и маленькие. Я — самый маленький, крохотный композитор. Не стоит об этом говорить.
Анфиса только рукой махнула:
— Крохотный! Да мне дай сто тысяч, я ни за что такого не сочиню.
Уважение ко мне Анфисы с этого дня возросло безмерно. Я просила ее никому не говорить, что сочиняю музыку. Она свято блюла секрет, но ее так и распирало. Бывало, играю, а она наклонится и спрашивает шепотом:
— Это тоже вы сочинили?
— Нет, что вы, Анфиса Максимовна, это Чайковский.
— А я думала, вы.
Однажды я сочинила для ребят торжественный туш, чтобы идти к елке. Я его сделала в стиле полонеза, с припаданием на каждом такте, и они припадали, да как! Серьезные, колченогие, светящиеся усердием. У меня прямо ком в горле стоял. "Похлопайте тетеньке Ольге Ивановне!" — крикнула Анфиса (она-то знала, что туш мой), и дети захлопали слабыми, влажными своими ладошками, этот звук походил на начинающийся дождь… А потом мне попались в каком-то журнальчике забавные стишки про белочку и ежонка, и я положила их на музыку. Не бог весть что, но получилась песенка, ребята пели ее с увлечением. С тех пор я прямо заболела композиторством. По ночам, когда не спалось, я уже не смотрела в окно, а сочиняла музыку, напевая в нос и разыгрывая на одеяле воображаемый аккомпанемент. В то время мне даже хотелось (странное дело!) иметь рояль… Настоящего композиторского дара у меня, разумеется, не было. Была любовь к музыке и некая «наслышанность». Бывает же, что начитанные люди могут писать грамотно, похоже на то, как пишут другие. Так и я. И все-таки одно время я была увлечена. Меня поддерживало простодушное восхищение Анфисы. Тоже нашла знатока…
Смех смехом, а радость творчества, пусть не вполне оригинального, согревала меня. И дети, певшие мои песенки, радовали меня больше, чем когда они пели чужие…
…Самым одаренным в старшей, выпускной группе был Вадим Громов. Красивый, смелый, сообразительный, он пел лучше всех, танцевал лучше всех, лучше всех выговаривал «р», раскатывая его как-то особенно щеголевато. Был ловок, подвижен, в играх всегда коноводил. Знал наизусть множество стихов. Когда приезжала какая-нибудь комиссия, Евлампия Захаровна старалась щегольнуть Вадимом: вот, мол, каких детей мы выращиваем! Он и в самом деле был прелестен со своей светящейся смуглотой, яркими глазами, быстрыми ножками.
Смущало меня только его высокомерие. Маленький король — и его подданные. Они ничего не видели — он видел все. Они ничего не знали — он все знал.
— Дурррак! — говорил он, щеголяя раскатистым «р». — Дурррак, не видел автобуса! А я в автобусе ехал! И на трамвае ехал!
Ребята слушали его как жреца. Он был среди них самый опытный, самый красивый, самый развитый, самый…
Вскорости Дом ребенка постигло горе: умерла наша заведующая Евлампия Захаровна. Умерла она от рака желудка, как-то быстро и деловито, хорошо зная, что у нее рак, что надежды нет и что дело-то это, в общем, житейское. До самых последних недель она ходила на работу, перемогая боль и слабость, куда-то звонила по телефону, на кого-то привычно сердилась, но вдруг среди всего этого внезапно и страшно бледнела, закрывая-глаза, как бы не в силах взглянуть в лицо собственной смерти. С тех пор как заболела, она стала охотно со мной разговаривать, часто без особого дела вызывала меня в кабинет. Из всех окружающих, кажется, только одна я не врала ей, не уверяла, что она поправится, и она за это особенно меня ценила. Разговаривали мы с ней кратко и деловито; смерть не была главной темой наших бесед, но присутствовала в них наравне с другими. Евлампия Захаровна упоминала о ней бегло, походя, не избегая ее, но и не тяготея к ней как-нибудь особо. Шла, например, речь об огороде. "Это вы уже после меня посадите", — спокойно говорила Евлампия Захаровна, и я не возражала, разговор шел серьезный и деловой.
Однажды она спросила меня:
— Ты смерти боишься, Ольга Ивановна?
— Нет, не боюсь. Я уже умирала, и не было страшно. Но жизнь я люблю и умирать не хочу.
— Вот и я так. Смерти не боюсь, а жизнь люблю. Еще бы годочка два пожить, да не выйдет. Жизни моей осталось месяца три.
— Этого никто не знает… Может быть, долго еще проживете…
Она посмотрела на меня снисходительно, как взрослый на ребенка:
— И ты туда же! А я думала, серьезный человек!
Когда Евлампия Захаровна слегла уже совсем, ее поместили в больницу. Я приехала ее навестить и поразилась быстроте, с какой болезнь делала свое дело. Лежал скелет.
— Что смотришь? — спросила она звучным голосом, странным в устах скелета. — Печать смерти видишь?
Я молчала.
— Спасибо, что не врешь. Все врут. А ты не врешь.
Что я могла сказать? В таких случаях женщины плачут, но у меня не было слез.
— Слушай, Ольга Ивановна, я тебе расскажу, как это — умирать. Ничего не страшно, а кажется, будто очень серьезное дело делаешь, трудное дело и не знаешь, хватит ли сил. Хотя, с другой стороны, если рассудить хорошенько: какие такие силы нужны, чтобы умереть? Она, смерть, все сама сделает: придет, и возьмет, и успокоит, а ты лежи себе полеживай… И еще, Ольга Ивановна, все думаю я: на что этот самый последний момент будет похож? Думаю, на рвоту. Рвать меня будет моей душой.
— Евлампия Захаровна, — сказала я, взяв ее за руку, — смерти нет, вы ее и не почувствуете. Какой-то философ сказал: не бойся смерти — пока ты жив, ее еще нет, когда ты умер, ее уже нет.
— Больно мудрено, — заметила она, бросив на меня критический взгляд из глубоких глазниц. — Какой философ это говорил?
— Не помню…
— Передай ему: все врет.
Евлампия Захаровна закрыла глаза. Я потихоньку вышла.
Через неделю она умерла. Похороны были на удивление многолюдные. Пришли люди, о которых мы и понятия не имели: какие-то военные, один священник с заколотыми под мягкую шляпу длинными волосами, выводок прелестных молодых девушек, похожих друг на друга, как сестры… Многие плакали. Больше всех убивалась Нюра. Она кричала, что из-за покойницы на фронт не пошла, а теперь, как на грех, война кончилась и ее, Нюрина, жизнь вся разбита…
Похоронили, отплакали и отсожалели, и опять жизнь закрутилась своим чередом, только без заведующей. Временно ее замещала старшая сестра Юлия Ивановна, пожилая трепещущая женщина, боявшаяся любого начальства, любой ответственности. Она руководила Домом ребенка, стараясь только ничего не решать, чтобы было все по-старому. И все шло по-старому, по заведенному порядку. Я играла детям свои песенки и рассказывала им про тетю Ланю (так они звали Евлампию Захаровну). В моих рассказах тетя Ланя была похожа на добрую фею; тут же путалась Золушка в кирзовых башмачках, и Золушка эта была ни дать ни взять Анфиса Максимовна…