Владимир Личутин - Скитальцы, книга вторая
А потом настала ночь, и была та ночь особенно темна. Никто не спал, не ел, не пил, не вели разговоров. Боялись неведомо чего. А дождавшись рассвета, пошли казаки на пожарище, собрали в кучу кости и загребли землею и срубили около того места часовню.
Часть пятая
Глава первая
Позади своей затрапезной антикварной лавки Клавдя Момон поставил глухой кирпичный придел с единственным зарешеченным оконцем под потолком и с постоянной сырой плесенью в углах. Он переселился сюда. Всей примечательностью нынешнего житья, куда не ступала ни одна чужая нога, были, пожалуй, те вещи, с какими Момон принялся восходить к богатству. Под оконцем стояли в ящике красного дерева с двумя стеклянными дверцами часы Ренга английской работы с десятидневным заводом и с боем полных и половинных часов; у правой стены конторка черного дерева с принадлежностями для письма и с гипсовой статуэткой императрицы; над нею же висел портрет Селиванова, писанный неумелой рукой домашнего мастера, коему плохо удалось передать правильность лица, но в эмалевые глаза, подсвеченные снизу постоянно горящею лампадкой, невозможно было глядеть без внутреннего содрогания. Левую стену занимал платяной шкаф, где всего платья были порядком залоснившийся черный сюртук с чужого плеча, высокий цилиндр да пара сбитых в каблуке туфель. Большую часть шкафа, похожего на альков, занимала деревянная кровать, но если обогнуть ее с изголовья, то при тщательном рассмотрении можно было обнаружить узкую дверцу, сплошь обклеенную лубочными копеечными картинками.
Как угорелый пьяница норовит заполучить рюмку, будто всячески отодвигая это мгновение и изнемогая от своего упорства, так и Момон в конце каждого дня после множества всяких сделок и услуг заболевал одною непроходимою страстью. Прежде чем лечь в постель, уже облаченный в длинный ситцевый халат и шутовской колпак, он подходил к конторке и, переломившись над нею, отодвигал ящик. Ноги мерзли в отопках, ветхие башмаки и тощий халатец худо прикрывали скоро состарившееся тело, но скопец терпел, кряхтя, мялся пред конторкою, каждый раз кляня себя за слабость и давая последнее слово перемочь давнюю слабость.
Момон выдвигал ящик, доставал шкатулку с секретом, давний злополучный подарок, ногтем нащупывал пенек. Крышка пружинно распахивалась, и на золотой подставке являлся взгляду золотой соловей; он принимался играть горлышком, издавая всевозможные коленца, крутил головкою и так радостно откалывал хитрую песню, что Момон забывался и сам начинал беспричинно улыбаться и качать головою. Лишь позднее Момон понял, насколь это ценный подарок. Целое состояние поднесла ему сумасшедшая женщина, прежде чем уйти со света. При каждом коленце золотого соловья вспыхивали на голубом бархатном подножье завораживающие горошины бриллиантов, спелые жемчуга и кровавые рубины. Из чьих рук, из каких далей прилетел в скопческую келью этот соловей и сейчас драл свое бесценное горло? Но нынче королевская утеха забавляла московского менялу. «Я ей смерть подарил, а она мне утеху, – каждый раз думал меняла, подслеповато щурясь, и робко гладил золотое птичье перо, будто перед ним услужливо исхитрялся в пении живой соловей. – А может, мой подарок куда позавидней ейного встанет? За смерть-то в иной час что хошь отдашь, не то безделицу. Эка невидаль, облагодетельствовала», – уже недовольничал Момон и неведомо чему обижался, строил кислую мину и торопливо прятал ларец в конторку, всякий раз не забывая ее запереть.
Зачем он дразнил себя этой забавою, скопец и сам не смог бы объяснить. Он ложился в постелю, запахиваясь в одеяло с головою, и тогда обнаженная женщина являлась к нему с лицом, изуродованным смертными муками, и, скалясь, придвигаясь вплотную, прижималась ледяным, шершавым от озноба телом и объявляла на ухо шепотом: «Ты звал меня, Момон? Это я пришла, твоя смерть». Скопец так явственно чувствовал чужое прикосновение, что вздрагивал, но какое-то время еще упорствовал, крепился, не размыкая глаз, хотя рука сама собою пробовала нашарить и отодвинуть прочь назойливое бабье тело. Но вот терпение лопалось, скопец снова подымался и долго молился, уже не радый постылой постели. Так радостно, в таком порыве и страсти пробегал каждый Божий день, с таким упорством и хитростью облукавливалась очередная жертва, с такой искусностью строил Момон сети, каждый раз удивляясь своей неистощимой придумке, и вот такой мучительной тягостью и бессонницей сопровождалась каждая ночь, похожая на каторгу. Момон давал слово отнести соловья немедля в подвалы, запереть его там в самом большом сундуке и тем самым избавиться от больного наваждения. Он порой жалел, что однажды покусился на этот подарок, и суеверное чувство закрадывалось в душу.
– Терпение, однако, лопнуло. Вот ужо выкажу я пред тобою свою волю! – воскликнул скопец, окончательно решившись разделаться с неотступной хворью. – С глаз подальше – из ума вон.
Он торопливо накинул на плечи кожушок, шкатулку сунул за пазуху, ребрами ощущая ее угловатость. Ему казалось, что он слышит, как жалостливо пищит за пазухой соловей, почуявший свою кончину. Где он, в тонком механизме, тот секретный винтик, который держит жизнь механической птички, вдувает в нее дыхание и песню, не дает ей иссякнуть, превратиться в молчаливую грудку золота? Золоту, конечно, подобает молчать, но оно, скитаясь средь людского табора, производит самые противоречивые чувства и неимоверные злодейства. А тут поющее золото – это ли не причуда?
– Меня на грех не столкнуть, не-е. Я ужо выкажу над тобою свою власть! – снова пригрозил кому-то Момон.
Он отодвинул кровать, освободив тем самым путь, открыл дверцу в подвалы и взял в руки свечу. Три стоянца располагались по всей длине хранилища, и обычно Момон запалял их один за другим, тем самым продляя себе путь. Старинные подвалы, вымощенные еще при царе горохе из белого известняка, уже давно забылись москвичами, да и сами лавки, коим принадлежали когда-то хранилища, давно уже пропали, а строители их легли в землю прахом. Не ведомые никому, случайно разысканные подвалы стали Момону прибежищем, хранителем его тайн и сокровищ. Дверца лишь снаружи казалась дощатой и тонкой; на самом же деле была она из толстых дубовых плах и с обеих сторон оббита листовым железом. Момон с натугою приоткрыл дверь и боком протиснулся в подвал. Обычно весь прибыток – ценные бумаги и золото, векселя и серии, всякий драгоценный лом и прочую рухлядь[42], притекавшие к нему с торжищ и переторгов, с аукционов и по залогу, – меняла сносил в подвалы днем, боясь темени, хотя внизу царил постоянный мрак. Пахло плесенью, тленом и тем смрадом от гниющего, порченого, залежалого товара, от которого горло забивает непроходимой затычкой. Пятнадцать ступенек вниз были скользкими, будто облитыми жиром или помоями, и Момон всякий раз боялся упасть. Он опускался лестницей осторожно, крадучись, словно воровски попадал в чужое житье. Момон был полон неиссякаемой страсти, и, сожигаемый ею насквозь, весь высохший, почернелый и безволосый, он казался себе наисчастливейшим человеком на свете. Он мысленно перебирал всех знаемых на Москве богачей и радовался, что превзошел их в своей удаче, а подобного капиталу навряд ли знавал мир. Чего стоят красавицы со всем их изощренным, но неуловимо и безвозвратно тающим телом, утехи праздные и вино, почести по службе отечеству и хвалы подвигу по сравнению с тем идолом, коему служил Момон.
Момон сошел с последней ступеньки, из-под ног с противным, замораживающим душу писком выскочила крыса. От неожиданности скопец вздрогнул и захолодел. Это показалось ему дурным предзнаменованием. Откуда было взяться в подземелье этим мерзким существам, коих, пожалуй, не бывало на складах с той давней злоумышленной истории. Вспоминать – и то худо, дурно на сердце, будто скверное чего съел. Момон резко взвел свечу над головою, широкий рукав халата скатился, обнажив тощую руку, пальцы скользнули по потолку, покрытому слизью. Камень будто сочился ворванью, отчего и пол был покрыт ею на вершок, жижа смачно хлюпала под отопками. Момон шел с иным чувством, в довольной его душе было нынче непонятное смущение и некоторая робость, кою он давно уж позабыл, властвуя над людьми. Он изучил людские пороки, и собственное сердце по сравнению с ними казалось безгрешным и чистым. Но этот мрак, едва разбавленный жидким светом свечи, поколебал уверенность – Момон не шел по собственным владениям, но как бы крался, из-за каждого угла поджидая нападения. Крыса все так же бежала где-то впереди, скрытая теменью. Она дерзко стучала когтями, не пугаясь хозяина, и каменные стены удесятеряли ее топот. Скопцу казалось уже, что от него удаляется вестник беды. Момон вспомнил стародавнюю историю, представил себя в положении апостола Миронушки, как того объедают крысы, и захолодел. Он покосился на тупичок, заложенный кирпичом, там, наверное, все еще жил дух его врага. Господи, отчего не остановил его руку? Зло за зло, и нет ему предела. Откуда тогда в изощренном уме Клавди Шумова вдруг нарисовалась необычная казнь, непотребное отмщение за коварство и обиду, схожее с теми языческими мрачными обычаями, кои давно уже канули во тьму столетий. Может, кто изворотливый подсказал? Ну кабы начитался бульварных романов, где можно бы почерпнуть всяких историй, но за всю жизнь Момон не открыл ни одной книги. Лучшей и самой откровенной исповедальной книгой для него были истертые счета, на коих он прикидывал цены чужих жизней и решал человечьи судьбы. Он ворочал такими капиталами, в голове из цифр слагались такие вавилонские башни, сочинялись такие хитроумные ловушки, коим бы позавидовал любой министр финансов не только России, но и любой запредельной страны.