Филип Рот - Людское клеймо
Я и нарочно не смог бы выдумать ничего, что сделало бы Коулмена более загадочной для меня фигурой, чем это разоблачение. Зная теперь „все“, я ничего не знал: рассказ Эрнестины вместо цельного его портрета создал представление о личности не только непонятной, но и несвязуемой. В какой мере секрет влиял на его будничную жизнь, какое место он занимал в его повседневных мыслях? Превратился ли с годами из „горячего“ секрета в „остывший“, а затем и позабытый, в нечто маловажное, в отдаленное последствие давнего пари с самим собой, вызова, брошенного самому себе? Подарил ли ему этот поступок приключение, которого он искал, или сам поступок и был приключением? Что было важнее — удовольствие от обмана, от фокуса, от путешествия по жизни инкогнито или возможность отгородиться от прошлого, от связанных с ним людей, от расы, с которой он ни душевно, ни формально не хотел иметь ничего общего? Можно ли все свести к желанию обойти социальные преграды? Был ли он просто-напросто одним из тех американцев, что, следуя великой традиции пионеров, принимают демократический вызов страны и выбрасывают свое происхождение за борт, если оно мешает поиску счастья? А может быть, здесь нечто большее? Или меньшее? Насколько мелочны были его мотивы? И насколько патологичны? А если и то и другое — что из этого? А если нет — что тогда? На склоне его лет, когда мы познакомились, был ли секрет примесью, лишь слегка подкрашивающей бытие человека во всей его полноте, или, наоборот, „полнота“ его бытия была всего-навсего примесью в безбрежном море пожизненного секрета? Ослаблял ли он когда-либо бдительность — или вечно был настороже? Справился ли он когда-либо с тем неоспоримым фактом, что он справился — что, сделав то, что сделал, он может жить на свете в полную силу, выглядеть в глазах каждого совершенно естественно, несмотря на перемену кожи? Допустим, в какой-то момент новая жизнь перевесила и прежняя отступила — но преодолел ли он полностью страх перед разоблачением? Когда он пришел ко мне в первый раз, обезумев из-за внезапной смерти Айрис, воспринятой им как убийство, и вновь ощутив в самый миг ее кончины глубокую преданность этой устрашающей женщине, с которой он сражался всю жизнь; когда он вломился ко мне, одержимый сумасшедшей идеей, что, раз она умерла, я должен написать книгу в его поддержку, — не было ли само это помешательство чем-то вроде зашифрованного признания? „Духи“! Пасть жертвой слова, которого теперь даже не употребляют! Угодить в эту ловушку означало для Коулмена все опошлить — всю его изящно выверенную, изощренно выстроенную ложь, всю его жизнь. „Духи“! Смехотворная профанация шедевра, каким было его на вид обычное, а по сути уникальное в своей утонченности существование, наружно почти лишенное чего-либо превышающего меру, поскольку вся чрезмерность лежала внутри секрета. Неудивительно, что, обвиненный в расизме, он взвился до потолка. Выходило, что всем его достижениям грош цена. Неудивительно, что любые обвинения заставляли его взвиваться до потолка. Главный его проступок намного превосходил все, что ему вменяли в вину. Он сказал слово „духи“, он завел любовницу вдвое его моложе — детский сад! Школьное ябедничество! Жалкие, мелкие, смехотворные прегрешения по сравнению с тем, что совершил на своем пути вовне этот человек хотя бы по отношению к собственной матери, которой он, выстроив в уме некую героическую концепцию своей жизни, сказал: „Все. Кончена любовь. Ты мне уже не мать и никогда ею не была“. Кто способен на такое, тот не просто хочет быть белым. Он хочет доказать себе, что способен на такое. Тут больше чем желание насладиться свободой. Тут что-то из „Илиады“ с ее жестокостью, из любимой книги Коулмена о хищном начале в человеке. Каждому убийству в ней присуще свое неповторимое качество, каждое превосходит свирепостью предыдущее.
А потом он взял верх над системой. Потом он исполнил замысел и больше ни разу не покидал обнесенного стенами города общепринятых норм. Или, точнее, одновременно жил целиком и полностью внутри и, втайне, целиком и полностью снаружи — в этом состояла неповторимая полнота его жизни, его новосозданного „я“. Да, он надолго взял над системой верх, вплоть до того, что все его дети родились белыми, — а потом она вышла из-под контроля. Ударила, откуда он не ждал. Человек решается сотворить себе особую историческую судьбу, взломать замок истории и добивается в этом успеха, с блеском меняет свою личную участь… но попадается в ловушку той истории, которую он вовсе не принимал в расчет. Истории, еще не ставшей историей. Истории, чьи часы тикают прямо сейчас, истории, разрастающейся, пока я пишу, накапливающейся от минуты к минуте. Истории, которую будущее поймет лучше, чем кто-либо из нас. „Мы“, от которого нет спасения, — вот что всему виной; настоящий момент, общая участь, настроение дня, состояние духа твоей страны, мертвая хватка текущей истории. Ужасающе переменчивая природа всего на свете ударила его, откуда он не ждал.
Приехав на Саут-Уорд-стрит и остановив машину у „Герба колледжа“, я сказал:
— Хотелось бы когда-нибудь познакомиться с Уолтером и поговорить с ним о Коулмене.
— Уолтер с пятьдесят шестого года не произнес имени Коулмена ни разу. Он не будет о нем говорить. Самый белый колледж в Новой Англии — и там-то Коулмен делает карьеру. Самый белый предмет в расписании — и его-то Коулмен выбирает, чтобы преподавать. Для Уолтера Коулмен белее белых, и этим все сказано.
— Вы ему сообщите о смерти Коулмена? Скажете, куда ездили?
— Нет, если он сам не спросит.
— А с детьми Коулмена не думаете связаться?
— Какой мне резон? — спросила она. — Коулмен сам должен был им рассказать. Не мне это делать.
— Но от меня-то вы не скрыли.
— Вы — другое дело. Вы сами заговорили со мной на кладбище. Сказали мне: „Вы — сестра Коулмена“. Я ответила — да. Я просто сказала правду. Мне нечего скрывать.
Это было самое жесткое, что я услышал от нее за весь день. Самое жесткое в адрес Коулмена. До сих пор она аккуратно распределяла сочувствие между смертельно раненной матерью и обиженным младшим братом.
Она вынула из сумочки бумажник, раскрыла его и показала мне одну из фотографий, засунутых под прозрачный пластик.
— Мои родители, — объяснила она. — После Первой мировой. Он только вернулся из Франции.
Молодая пара перед кирпичным крыльцом: миниатюрная женщина в широкополой шляпе и длинном летнем платье, высокий молодой человек в полной военной форме — фуражка, кожаный нагрудный патронташ, кожаные перчатки, высокие блестящие кожаные сапоги. Лица хоть и светлые, но негритянские. Что об этом говорило? Очень немногое помимо того, что им нечего было скрывать.