Антон Уткин - Крепость сомнения
– Двадцать лет жить в одном доме, а встретиться на войне... Они шли из Кисловодска горами. В Армавире-то уже были товарищи. До моря дошли единицы. Те, кого я слушала, рассказывают ужасные вещи... И как это... слова-то для этого не найдешь... как это плохо, когда не можешь ответить на чьи-то чувства... Как это... – Она покачала головой.
Авенир Петрович говорил свое, как будто не слышал своей спутницы, хотя каждое ее слово проникало в его сознание, как в специально отведенную ему ячейку.
– Да и в новое время, – мерным менторским голосом продолжил он, – не обошлось тут без наших соотечественников. Вообразите, в городке показывают фундамент тюрьмы, где турки держали пленных запорожцев.
– А через много-много веков какой-нибудь историк напишет: в 1921 году здесь остатки русской армии. Кто-нибудь спросит: а что такое русская армия? Было такое государство – Россия, ответит наш историк.
Мимо них бесшумно, у самых их ног ветерок прокатил полую сферу перекати-поля, и они провдодили ее глазами.
– Быть может, я жду того, кто уже не существует...
Несколько шагов сделали молча, и было слышно, как шуршит под обувью сухая земля.
– Что ж, – вздохнул Авенир Петрович, – возможно, я не буду оригинален... Но все мы здесь, на этой земле, для того, чтобы умножать себя встречами и отражаться во встреченных существованиях. Значит, он продолжает жить в вас...
– И значит, – продолжила она, – часть меня уже умерла?
– Скорее, часть вас уже в том мире, который лучше этого. Ничего большего человеческая мысль представить себе не смогла. Мир остается загадочным, назову я его Богом или нет.
По левую руку от них в дымке заходящего солнца горы легко, покато сбегали к зеленой воде пролива. Снизу из долины до них донеслись истонченные растоянием тонкие, как уколы, звуки зори. И сразу стало видно, как пространство перед грязно-белыми и зелеными палатками заполняется темными фигурками, которые не спеша выстраивались шеренгами. Глядя на эту процедуру, уже не раз виденную ими, Авенир Петрович и Ольга даже прекратили свой вялый разговор и подождали до тех пор, пока по неслышной им команде «накройсь!» в шеренгах единым движением надели фуражки. Издали казалось, что это стоящий за строем художник быстрой кистью нанес прерывистую линию. Ольга перекрестилась.
– Вот, прочтите. – Она достала из внутреннего кармашка фартука сложенный листик писчей бумаги, развернула его и подала Авениру Петровичу. – Это удобно, – добавила она и оправила юбку на бедрах.
Авенир Петрович читал медленно, а потом долго смотрел на нее в профиль. «Все в руце Божией», – хотелось сказать ему по привычке или что-нибудь вроде того: «Деточка, вы только еще начинаете жить». Но ничего из этого он не сказал, а вздохнул и промолвил только:
– Как говорят турки: «халял». Поживем, голубушка, поживем еще.
Он сделал несколько шагов в сторону и развернулся навстречу заходящему солнцу, словно хотел омыться в остывающих волнах его света.
– А мне вот что не дает покоя, – сказал он. – У нас на корабле, когда шли в Константинополь, родился мальчик. Вообразите, палуба забита, ночь, ветер, туман, в нескольких шагах ничего не видно, склянки звонят как набат. Страх, голубушка, смертный. Чем-то погребальным веет от этого звона, от этой непроницаемой сырой завесы. И прямо под открытым небом, вот, – Авенир Петрович показал обеими руками себе под ноги, – на грязной палубе разрешается от бремени... Так крестьянки в поле рожали... И этот писк над водой! А он кричит, эдак требовательно, он знать не знает да и не желает, что он да где. Вот она – жизнь. Я явился. Я ликую... И нет мне дела пока до ваших обстоятельств. И вот я все думаю – к чему эта жизнь? Какой она будет? Увидит ли он когда-нибудь свою родину? Землю-то они не тронут. Земля-то останется... И имя нарекли ему Кирилл. Я буду молиться за него. Уже молюсь... Алебастровый светильник... белый огонь... Откуда это? Никак не могу вспомнить. – Авенир Петрович помедлил, припоминая. – У вас как освещается? Лампой?
– Да нет, в плошке масло, а там фитилек, – сказала Ольга, поежилась и плотнее уложила на плечах концы турецкого платка.
– Наверное, коптит, – заметил Авенир Петрович.
июнь 1999
На улице вдруг разом погасли все фонари. Чахлые тени сопровождали движение Галкина и Маши к торцу здания, на котором кривлялись как одержимые, какие-то красные буквы, смысл которых еще не доходил до их сознания. Но с каждым шагом тени становились все гуще, плотнели и наливались соками крадущегося света, но все еще напрочь скрывали от глаз то, на что падали. Отзвук их шагов летел вокруг них, летел впереди их, как будто они разбрызгивали саму тишину, как воду в лужах.
– Игровые автоматы? – недоуменно сказала Маша и растерянно поглядела на Галкина.
– Ну да, ну нет, – обескураженно бормотал Галкин, – я ничего не понимаю. – Он взялся за дверную ручку, потянул дверь на себя, но она не подалась. – Чудеса какие-то.
– В решете, – добавила Маша. – Так у тебя, оказывается, есть тайная страсть?
– Ну да, – невпопад ответил Галкин, продолжая ошарашенно смотреть то на дверь, то на вывеску. На месте милого чаемого белого слова на зеленом фоне вальяжно развалились эти неожиданные непристойные слова и лениво мигали в ночь буквами ядовитого красного цвета.
Двадцать семь шагов от бывшей лавки «Халял» до двери подъезда прошуршали сухим и теплым асфальтом на всю Марьину Рощу. Ключ в замке, обычно бесшумный и аккуратный, скрипнул, как обод корабельного анкерка, и свет элктричества возник как бы ниоткуда и, приглушенный деликатностью времени суток, тут же дал понять, что он гораздо мягче, чем о нем пишут в школьных учебниках и профессиональных инструкциях.
Звякнули ключи. Дверь глухо и удивленно вздохнула, как всегда не обещая радости, но и не отказываясь впускать ее. Маша вошла и огляделась.
Коннетабль Бертран, надув могучие икры, взирал со стены с почтительной снисходительностью старого доброго мажордома. Уста его, чуть раздвинутые просящимся наружу словом, словно говорили: «Добро пожаловать, сударыня. Мы давно вас ждем. Милости просим. Здесь вас никто не обидит».
Черепок, не так давно забытый и оставленный Тимофеем, лежал на открытой книжной полке у хлипкого подножия «Югуртинской войны», и дуга едва обозначенной улыбки, как полоз самодельной люльки, укачивала сразу два с половиной тысячелетия.
Затаившийся мир хотел скрыться, но обнаруживал себя ежесекундно шершавыми брызгами вспорхнувшей листвы, тонким как нить протяжением автомобильного мотора и темнотой, которая сама производила мириады трепещущих таинственных звуков.
И Маше, когда она следила в темноте за Галкиным, вглядываясь в его черты, прислушивалась к его интонациям, он казался похожим то на ее отца, то на того такого далекого уже человека, который подарил ей слюдяной шар, то временами являлся ей самим собой, Галкиным, который, – она была теперь уверена, всегда был и всегда будет участником ее жизни, а как случилось так, что раньше она об этом не знала, она не знала и сейчас.
Галкин ощутил давно неслыханное вдохновение. Ему казалось, что в этих сумерках сам Бог витает между предметами, таится в складках штор, легко касается милостивой стопой мест на карте, отмеченных булавками, и уколы их остриев обращает в воздушные ласки, и, как сообщник в добром деле, лукаво с ним перемигивается. И Галкин, говоря о жизни и смерти, говорил о жизни и смерти с той же легкостью, сообщаемой ему порхающим Богом, с какой два эти слова, прикровенные многоречием понятий, призваны были ублажить разум и сердце ради того главного, что они скрывали.
– Я больше ничего не могу придумать, – неожиданно для себя самого оборвал он себя и глянул в окно, где, розовея от предрассветного стыда, продолжали отплясывать электрической киноварью пунцовые буквы.
– А, – сказала Маша без всякой интонации. – Не верю.
Он привлек ее к себе; глаза ее влажно блеснули, и он увидел, как стоит в них жизнь – так же широко, как два месяца тому назад широко шагала зима к северу от Москвы, широко переступая заснеженные крыши, дымы, которыми курилась студеная земля, похолодевшие сосны с нежными на ощупь стволами и липы в буклях инея у церквей, под которыми криво взрастали из земли каменные надгробия поэтов в военных сюртуках. И увидел себя самого и своего веселого сегодня сообщника, хмельного душистым и летучим всемогуществом.
* * *
Лето расположилось в Москве навсегда. Оно завоевало этот город, город пришелся ему по душе, и оно решило остаться. Эмаль небосвода неуклонно струилась вниз, лизала крыши горячим дыханием, стекала на изнемогающий асфальт, томила печным дыханием, обдавала душно и крепко.
Глядя из окна на улицу, Тимофей почему-то вспомнил, как лет десять назад в такой же забитый тополиным пухом полдень он пришел в магазин за хлебом, а продавец – по виду отставной интеллигент – почему-то любезно, вкрадчиво спросил: «Вам „Пшенички“?» Почему-то это.