Гузель Яхина - Зулейха открывает глаза
…Он сбрасывает ногами одеяло и босиком шлепает к столу, за оставленным матерью завтраком: прикрытые бязевым полотенцем кусок хлеба и кружка молока (десяток бородатых коз завезли в поселок недавно, молоко по-прежнему оставалось лакомством). Залпом выпивает, хлеб сует в рот. Хватает с гвоздя на стене куртку (мать смастерила из старого докторского мундира, перелицевав и местами подштопав ветхое синее сукно). Ноги – в башмаки, и – вперед.
Дверь звонко хлопает за ним. Он запоздало спохватывается: не разбудил ли доктора? Забыл посмотреть, спит ли тот еще на своей кровати, или уже ушел в лазарет. Ладно, не беда. Даже если и проснулся – матери не нажалуется: хороший человек, хотя и скучный до невозможности.
Ноги ссыпаются по ступеням. Юзуф, на бегу жуя хлеб, толкает плечом калитку и выскакивает на улицу. Мимо лазарета вниз – до центральной площади, где сверкает яркими плакатами длинная агитационная доска и белеет свежим золотистым срубом недавно открытая изба-читальня; вдоль маленьких домиков в четыре стены – по улице Ленина, направо – по Речной (частный сектор за последние годы в Семруке разросся, заполонил весь пригорок и даже забрался на подножие холма, отъев у тайги большой кусок); вдоль заборов, мимо пекарни с магазином, мимо колхозных амбаров, мимо поворота на поля, где безраздельно царствует Константин Арнольдович, выращивая наряду с хлебом свои гигантские диковинные дыни, – до самого конца поселка, где прячется под сенью елей здание клуба.
В школу не надо – летние каникулы. Можно до самого обеда пробыть здесь, у Иконникова. Только бы тот сегодня был чист… Юзуф не любил, когда Илья Петрович накатывал с утра. Иногда накат был легким, для тонуса, – и Иконников встречал ученика радостным широким взмахом перепачканных в краске ладоней, много смеялся, отпускал длинные и заковыристые шутки, которых Юзуф не понимал. По мере того как солнце поднималось над Ангарой, легкий накат тяжелел: идущий от учителя дух превращался в невыносимо острый запах, стоявшая в дальнем углу клуба за ящиками и досками бутыль – пустела, а сам Илья Петрович к обеду смурнел, мрачнел и скоро забывался тяжелым сном, тут же, на ящиках.
Лучше, если накатывал вечером. Трезвым утром Иконников был не так весел и говорлив, много вздыхал, сутулился, топтался у самодельного мольберта, бесконечно шаркал кистями по палитре; но в глазах его при этом появлялось что-то такое, на что Юзуф был готов смотреть часами. Он даже хотел однажды нарисовать учителя за работой, но тот не позволил.
Топот башмаков по половицам – Юзуф врывается в клуб. Эх, надо было постучаться – рано, Илья Петрович может еще спать… Но Иконников, в белой рубашке и застегнутом на все пуговицы темно-сером – не то от грязи, не то от времени – пиджаке, в начищенных ботинках, стоит у стены и, мерно постукивая молотком, вбивает туда гвоздь.
– Помоги-ка, – говорит не оборачиваясь.
Юзуф подскакивает, подает с пола картину – Иконников вешает ее на вбитый гвоздь.
– Вот так, – оглядывает клуб придирчивым взглядом и повторяет: – Именно. Вот так!
Полотна Иконникова, украшавшие до этого все четыре стены клуба, собраны теперь на одной. Монмартр и Невский, Пречистенка и семрукская улица Ленина, пляжи Виареджио и ялтинские набережные, Сена, Яуза, Ангара и даже лучшая колхозная коза Пятилетка – висят кучно, местами касаясь друг друга, закрывают всю стену. Три другие – опустели, сиротливо таращатся блестящими головками гвоздей.
Юзуф смотрит на Илью Петровича: пьян? Нет, совершенно трезв.
Иконников берет с подоконника толстую связку самодельных кистей (тонкие – беличьи, потолще – лисьи, самые крупные – барсучьи), перематывает их веревкой, со стуком кладет обратно:
– Это тебе. Мне они больше не понадобятся.
– Вас высылают?
– Нет, – Иконников улыбается, и выпуклые, похожие на моченые яблоки мешки под глазами собираются в крупные и мелкие складки. – Я уезжаю сам. Представляешь? Сам!
Юзуфу не верится: сам человек не может никуда уехать, это знают все. Или – может?
– Куда?
Илья Петрович заматывает на тонкой шее длинный нитяной шарф, вытертый местами до прозрачности.
– Это уж как получится.
Как можно уезжать, не зная куда? Вдруг холодной яркой вспышкой – мысль:
– На войну?
Тот не отвечает, обхлопывает себя по карманам, достает ключ от клуба, вкладывает в ладонь Юзуфа.
– Это мне тоже не понадобится, – берет Юзуфа за плечи, заглядывает в глаза. – Артель оставляю на тебя.
– Я же маленький еще, – сглатывает тот. – Несовершеннолетний.
– Комендант не против. Ему показатели нужны. Артель – это же целая производственная единица! Жалко терять… Ты уж похозяйничай тут, пожалуйста.
Илья Петрович идет вдоль стен, касаясь блестящих головок гвоздей кончиком пальца.
– Сколько еще работы, да?
Юзуф бросается к учителю, обхватывает руками, утыкается лицом в запах красок, скипидара, пыльного сукна, махорки, вчерашнего перегара.
– Зачем вы едете?
Иконников гладит его по спине.
– Всегда мечтал посмотреть дальние страны. В детстве хотел стать моряком и объехать мир. Знаешь, что? – хитро прищуренные глаза Ильи Петровича – совсем рядом, блестят. – Я напишу тебе, из самого Парижа. Идет?
Юзуф ненавидит, когда с ним разговаривают как с маленьким, – он отстраняется, вытирает глаза, молчит. Иконников берет с пола тощую котомку, закидывает за плечо. Вместе идут на берег.
Несмотря на ранний час, провожать Иконникова собралась целая делегация. Пришла Изабелла; за последние годы она высохла, истончилась, черты лица четче проступили сквозь сухую, будто тщательно выделанную и выскобленную кожу. С ней – Константин Арнольдович; этот не менялся с годами, лишь жилился, темнел лицом и светлел волосом. Оставил ненадолго лазарет доктор Лейбе. В отдалении, опираясь на палку, вполоборота к остальным топтался комендант.
Утро – серое, холодное. Ветер несет над Ангарой сизые тучи, рвет одежду на поселенцах. «Так идем или нет, граждане?» – в который уже раз тоскливо вопрошает озябший матрос: он стоит по колено в воде, держит за нос качающийся на волнах облупленный катерок. Голые ноги – сизые от холода, сам – в ватнике, из-под которого проглядывает грязная сетчатая майка. В катере, отвернув красный нос от берега и глубоко утопив уши в плечи, сидит хмурый Горелов, обнимает пузатый вещмешок. Аглая, с которой они жили вместе уже три года, увязалась было за ним на берег провожать («Так я ж тебе теперь навроде жены, Вась?»), но он прогнал ее, боясь окончательно раскиснуть от бабских слез.
– Я просила Горелова за вами присмотреть, – Изабелла потуже заматывает бесконечный шарф на шее Иконникова, заботливо вправляет концы в засаленный ворот пиджака.