Дмитрий Быков - Статьи из журнала «Русская жизнь»
Кинематограф в силу самой своей массовости является искусством чрезвычайно влиятельным — не зря недавно созданный государственный совет по кинематографу возглавляет у нас не кто-нибудь, а сам национальный лидер. Любопытно, что нынешний раскол — опять-таки отражая ситуацию в обществе, где одинаково скомпрометированы все идеологии, — не стал идеологическим: это раскол на большинство, не желающее чувствовать себя крепостными, и меньшинство, для которого это состояние комфортно. Это разногласие стилистическое — но именно стилистические разногласия, как мы знаем из истории, становятся определяющими. Апелляция к государству как верховному арбитру в творческом споре тоже не устраивает почти никого: не царское это дело. Союз кинематографистов — последняя из насажденных в СССР корпораций — доказывает, что не сводится к корпорации: она опробовала на себе новую (хорошо забытую), внеидеологическую, царскую модель руководства — и категорически заявила о неготовности возвращаться в дореволюционную действительность. В этом кинематографисты едины вне зависимости от национальности, опыта, регалий и международного статуса. И значит…
IIIВот с выводами — заминка: что мы можем получить на выходе — не скажет сегодня никто. И что самое ужасное, с Россией примерно та же ситуация: львиная доля населения не согласна жить в корпорации «Русь» с ее корпоративно-царским стилем управления и тенденцией к минимизации персонала. Кризис сделал эту тенденцию явной, но зрела она до всякого кризиса. Союз кинематографистов, по всей видимости, расколется — и ничего хорошего в этом не будет, поскольку у нас появится официальный союз режиссеров, чьи фильмы финансируются, и неофициальная организация большинства, которому приходится собирать средства для постановки с миру по нитке; чьи фильмы окажутся лучше — непредсказуемо. Опыт раскола главной кинопремии на «Орла» и «Нику» у нас уже есть, фильмов маловато даже для одной премии — что уж говорить о двух, — но это еще сравнительно безобидное противостояние. Вдобавок у Союза много собственности — сегодня под угрозой Дом кино, былой оплот свободы, остров профессионального общения; где общаться альтернативному союзу, в котором явно окажется большинство кинематографистов, — отдельный вопрос. Если девяносто — хорошо, восемьдесят — процентов активно работающих кинематографистов окажутся в оппозиции к центральной власти, столь явно отождествившейся со своим любимым режиссером, — легко предугадать, какой кинематограф мы получим. Но вот как проголосует зритель — в этой ситуации непонятно; может дойти до принудительных посещений отечественных фильмов — я отлично помню, как нас всей школой водили на «Вкус хлеба».
Но еще непредсказуемей то, что получится из страны. У России есть опыт — и немалый — полуподпольного существования в условиях раскола: в начале ХХ века страна была еще достаточно здорова, чтобы пережить гражданскую войну и срастись. Но сегодня она больна, у нее множество нерешенных проблем и отсроченных выборов, а договороспособность противников значительно снизилась. Поделить творческий союз кое-как можно, но со страной сложней: у нее общая собственность посущественней, чем Дом кино или Дом творчества в Болшеве.
Вырисовывается следующая — более чем вероятная — перспектива: после краха последней корпорации творцов кризис русской государственности тоже окажется близок к разрешению, а сама эта государственность — к разрушению. Но произойдет это тихо, путем неформального отделения государства от народа. Государство будет осуществлять витринные мероприятия, а общество — решать свои частные проблемы. Общество будет производить, государство — присваивать. Государство будет управляться вертикалью, общество — бессмертной горизонталью. А творческих корпораций больше не будет, потому что мы нащупаем наконец некоторые ценности, общие для всех. Сделать это под руководством государства и даже в его присутствии никак невозможно, потому что общих ценностей у рабов и надсмотрщиков не бывает.
Так и будем жить: они снимают кино, которое нельзя смотреть, мы смотрим то, которое нельзя снимать. И так во всех сферах, от продовольственной до религиозной.
Иногда я думаю, что это не худший вариант.
№ 2–3(43), 25 февраля 2009 года
Русский ком
Роман Федора Панферова «Бруски» был в нашем доме книгой культовой. Правда, самого его в доме не было, я приобрел прославленный текст позже, в букинистическом, почти за тысячу нынешних рублей. Но название было нарицательно: мать, прилежно и с наслаждением прочитавшая всю программную литературу филфака, не смогла продраться только через два романа: «Коммунисты» Арагона и «Бруски» Панферова. Эти последние в домашнем жаргоне обозначали уровень, ниже которого не может быть ничего: про безнадежную книгу мы и поныне говорим — «полные бруски». Даже творчество панферовской жены Антонины Коптяевой на фоне этого текста представляется, ну я не знаю, как-то более нейтральным, что ли, хотя бы в смысле языковом. Не так все могутно-сыромятно. Можно найти в сегодняшней России читателя на Леонова, Эренбурга (включая «Бурю»), даже вон трехтомник Федина только что выпущен «Террой» в точном соответствии с прогнозом из прошлого номера «Русской жизни», — но я не в состоянии найти человека, который бы добровольно прочел четыре тома «Брусков» (1933–1937).
Между тем напрасно — книга интересная, показательная, местами очень смешная. Оказывается, возможен контекст, в котором «Бруски» читаются с любопытством, причем не только этнографическим. Вообразите читателя, который пытается воссоздать российскую реальность нулевых по романам, допустим, Олега Роя или Дмитрия Вересова: у него ничего не получится, кроме набора штампов, неизменных с Серебряного века. Но Панферов запечатлел сразу две реальности, ныне совершенно и безнадежно утраченные: во-первых, упреки в натурализме были не вовсе безосновательны — кое-что из описанного он действительно видел и перетащил в роман без изменений, такого не выдумаешь, не мешает даже кондовейший язык. Во-вторых, существовала реальность второго порядка — РАПП, к которому Панферов принадлежал с самого начала и разгром которого умудрился пережить. Думаю, причина его живучести была в том, что у наиболее активных РАППовцев — Авербаха, Киршона, даже и у Селивановского — была система взглядов, пусть калечных, убогих, антилитературных по своей природе; а у Панферова взглядов не было, и РАППство он понимал просто. Надо писать как можно хуже, и все будет хорошо. Это будет по-пролетарски. Эта же тактика спасла Панферова и в конце сороковых, когда по шляпку забивалось все мало-мальски торчащее над уровнем плинтуса: он написал тогда роман «Борьба за мир» и получил за него сталинскую премию. Этого романа я уж нигде не достал: наверное, те, кто хранит его дома, не готовы расстаться с такой реликвией, а в библиотеку за ним ездить — времени жаль. Но «Бруски» в самом деле отражают стремление отнюдь не бездарного человека писать плохо, совсем плохо, еще хуже — картина получается трогательная и поучительная.
Сюжета как такового нет, то есть линий много. Очень такое роевое произведение, структурно повторяющее русскую жизнь, как ее трактовали конструктивисты. Возьмем Эйзенштейна: во все кинохрестоматии вошла сцена поглощения немецкой «свиньи» русской кашей, роевой массой, бесструктурной, но бессмертной органикой. Структура есть смерть, начало и конец, линейность; инженер, каким его рисовали Платонов (в прозе) и Кандинский (в графике), есть дьявол. Копыто инженера. Россия — каша, субстанция вязкая, глинистая, сырая, неоформленная, но липкая и живучая. Весь панферовский роман, если уж анализировать его образную систему, — апология земли, почвы, глины, грязи, становящейся символом — ну да, жизни! В смысле очищения грязи, ее реабилитации и прямой сакрализации Панферов сделал больше всех коллег: представляю, как эта книга взбесила бы чистюлю Маяковского!
«— Да, трудов тут много, — заговорил Кирька, протягивая руку Плакущеву, но тут же, заметя, что она в грязи, отнял ее за спину.
— Ты давай, — Плакущев с восхищением сжал в своей ладони грязную кирькину руку. — Вот союз с землей давай учиним, — и второй рукой размазал грязь на узле сжатых рук. — Землей бы всех нам с тобой закрепить».
Читай: замазать.
В каждой главе (а части называются «звеньями», не знаю уж, в честь чего, — цепью, что ли, казался ему собственный роман?) наличествует пейзаж, и в каждом пейзаже — земля, навоз, глина: голос затих вдали, «словно в землю зарылся», куры клюют «перепрелый навоз», в первой же главе — лукошко мякины, и мякина эта сопровождает все действие… Тут не столько желание ткнуть читателя мордой непосредственно в навоз, чтобы знал, так сказать, как трудно дается крестьянский хлеб, — сколько именно такое понимание сельской жизни как липкой, вязкой, сгусточной субстанции; очень много навоза, «дерьма», желудочных расстройств, так что когда узнаешь, что один из героев, поплевав в руки и, засучив рукава, «за день обделал сарай», — не сразу понимаешь, что речь идет о достройке.