Карлос Оливейра - Современная португальская повесть
Город выложен правильными прямоугольниками кварталов в огромной плоской чаше между гор, гладкой и словно вылизанной работягой ветром, который берется за дело каждую ночь и приносит с гор свежесть снегов.
В баре выступают акробаты в черных шелковых майках, певицы с хриплыми голосами; поп-музыка, под которую с упоением дергается молодежь (давно я не наблюдал такого искреннего и непосредственного веселья), доходит в апофеозе до оглушительного грохота.
Когда с лиц спадет общая для всех маска, непритворная, живая, настолько живая, что из нее закапает кровь, если поранишь, но ветшающая и расползающаяся с каждым часом; когда я вытяну свою долю правды из многоязыкого общего котла, когда услышу «Доброй ночи!» в черном, белом и желтом варианте, я снова попадаю в холодную, шершавую и безжалостную клетку — в лифт.
Куда он направился? Куда мы едем? Какую кнопку надо нажать? В рамке под стеклом никаких инструкций нет, этот лифт управляется провидением, не иначе. Если это не так, то непонятно, зачем ему спускаться на те этажи, где его никто не ждет? Почему он мечется туда-сюда, так что сердце замирает? Какая таинственная сила играет его весом и противовесом?
«Любить собственную смерть», — вспоминаю я почему-то. «Любить мир — это любить собственную смерть, то, что по ту сторону смерти; смерть — наш посев, своей смертью мы удобряем почву для других».
Лифт поднимается медленно-премедленно, минуя этаж за этажом. Восьмой… восемнадцатый… двадцать пятый. Конечно, он уже мягко и беззвучно пробил крышу и вышел во тьму (пляшущие огни реклам остались где-то внизу). Почему я все откладывал на сегодня?! Что-то я делал, но главное откладывал, я даже боролся бок о бок с моим народом или по его велению, проливал слезы не по себе, а в себя, глотал их, видя, как машины с решетками на окнах увозят моих товарищей, которым я посылал прощальный привет на десять минут, десять часов, десять лет. Я любил, однако страшился взглянуть на свое собственное лицо, хитросплетение терзаний, верное отражение моего «я», самый последний портрет с отметинами кое-каких добродетелей и пороков (этих побольше) того мира, от которого я отрекаюсь, неся на себе клеймо вечного самоистязания и вечной неуспокоенности, всю эту жажду любви, которую наивно пытаюсь скрыть — как преступление. Должно же было найтись зеркало, не такое, как все, чтобы я в конце концов увидел себя здесь, в этом лифте, который не останавливается.
В тот момент, когда лифт вдруг проваливается, я ощупываю себя и обнаруживаю, что лица у меня больше нет; я, как видно, давно его потерял и жил без него, остались только заученные гримасы да боль в тех кусочках плоти, которых уже нет…
Одно из тысяч сообщений, напечатанных в газетах.
Пали смертью храбрыхОтдел информации Вооруженных сил сообщает, что в боях пали смертью храбрых поименованные ниже военнослужащие: в провинции Гвинея — солдат № 123060/72 Мануэл Коррейя Эусебио родом из Повоади-Варзин, сын Албино Фернандеса Эусебио и Элизы Пирес Коррейя; капрал № 122601/72 Франсиско Лейте Коста родом из Визелы, префектура Фелгейраса, сын Жозе Феррейры да Коста и Леонор Лейте; солдат № 184363/71 Жозе Жубиладо дос Сантос родом из Моймента-да-Бейра, сын Жоана дос Сантос и Палмиры Жубиладо; в Мозамбике — солдат № 047937/72 Антонио Феррейра Вилела родом из Тебозы, префектура Браги, сын Жозе Мартинса Вилелы и Розы Силвы Феррейры; солдат № 043850/73 Адам Гомес родом из Пасос-де-Феррейра, сын Серафима Нунеса Гомеса и Изауры Бессы Гомес; солдат № 030570/73 Домингос Матеус Корразедо родом из Серапикуса, префектура Браганса, сын Антонио Нативидаде Карразедо и Лусии Жезус Габриэл; квартирмейстер № 058268/71 Антонио Канало Кандейяс родом из Регентос-де-Монсаража, сын Мануэла Марвана Кандейяса и Марии Винтем Канало.
* * *Старая телега — на резиновом ходу, с огромными красными колесами — катится сквозь тусклую предрассветную желтизну среди редких автомашин, за рулем которых маячат унылые призрачные фигуры в непромокаемых куртках, с выражением тупой злобы на лице.
Откуда эта негромкая песня? Стрекочет дрель в руках негра, работающего в люке? Голос из царства теней? Песня это или глухой стон, жалоба металла, а может, это звезда упала и рассыпалась искрами в темной пропасти ночного труда, в колыбели рождающегося в муках дня, в мягком песке на берегу волнующегося океана крови?
Пенье сирены, журчанье спрятавшейся за холмами реки, стук сонных сердец или все-таки урчанье дрели под землей?
Стрелка спидометра дрожит на цифре семьдесят. На углу выступают из тени двое солдат с автоматами, останавливают меня, проверяют документы. Еду дальше. Над путаным узором улиц гигантскими вилами подымаются пурпурные и золотые лучи, а прямо перед собой я вижу висящего в воздухе, нет, дрожащего, качающегося каменного льва, готового вот-вот сорваться с пьедестала. Какая-то другая исполинская фигура летит по воздуху и мягко погружается в перину тумана. У канавы валялась истертая записная книжка. Между листами — засушенные лепестки цветов, а на одной заляпанной грязью странице — формула: Сады/О х Никогда/Агония = все равно. Получается боль, получается смех.
Земля, иссохшая и растрескавшаяся, готова взбунтоваться, ее одолевают ядовитые травы, змеи, черви, апокалиптические птицы, изрыгающие пламя.
Я ощущаю на горле мертвую хватку железных пальцев. Плаваю в холодном поту. Говорю себе: «Я в Португалии, в Лиссабоне». Комната бесшумно идет кругом. Дергаются, пляшут картины на стенах. Слышу первый самолет (первый после моего пробуждения), страх мой понемногу отступает перед знакомой лаской крахмальной простыни, перед уверенностью, что я жив, что сегодня я здесь, в Лиссабоне, в городе, пахнущем дымом и стариной.
* * *Над холодным заснеженным городом — пастельная пепельная голубизна. Цвет радости. Да, да, именно радости. Парки (их теперь все меньше) переходят от кричащей зелени к бронзовой желтизне последних (еще трепещущих) листьев. Уже много оголенных ветвей, застывших топким черным узором, напоминающим восточный орнамент. Но деревья — живые. Есть и другие, вспыхивающие яркими огнями на шумных рождественских пирушках неугомонного Лиссабона, когда электрический день беззвучно отгоняет прочь темных птиц, которые никогда не были птенцами. Из волшебных кувшинов вздымаются извилистые ленты, разноцветные спирали, они сверкают и переливаются, — все это обман зрения. Старинные арки, например, Бандейра, превращаются в игрушки из золотистой фольги. Пылают огни реклам. Гирляндами сияет праздничный Шиадо[116]. И клубится туман под еле слышный шепот смеющихся огней потешной феерии. По-иному украшены деревья на Рато[117]; на них висят стеклянные шары с серебряной и ртутной амальгамой, дрожат неоновые лампы, фосфоресцируют огромные желтые светильники. И другая ночь, в которой прячется стыд или слышатся хриплые стоны, простирает крылья над другими кварталами, над трамваями и автобусами, захлебнувшимися людским потоком.
Я еду трамваем от Кармо в Бенфику[118]. Стою. Недалеко от меня стоит светловолосая молодая женщина, в чьи локоны как будто кто-то вплел неяркие лучи зимнего солнца, а глаза у нее — природная лазурь, понимаете, они сохранили свой цвет оттого, что не читают, не смотрят кино и спектаклей, не теплеют от любимой мелодии, не щурятся кокетливо вслед раздариваемым улыбкам, да и когда тут улыбаться, только и успевай следить либо за станком, либо за конвейером, на котором с детских лет упаковываешь конфеты и безделушки, поневоле огрубеешь. Однако моя попутчица особенно тронула меня тем, что, стоя в этой толпе полузадавленных людей, ежеминутно испытывая все неудобства слишком тесного соседства, взволнованная, встревоженная, бледная от возмущения неизвестно чем или кем, она еще держала за руку мальчугана, светловолосого, как и она, этакого младенца Иисуса с чумазыми щеками и в наглаженном костюмчике, а другой рукой прижимала к груди еще одного, румяного от холода, что-то лепечущего, как и положено малышу его возраста независимо от происхождения и сословия…
Входящие задевают ее, толкают (ну, что вы напираете, тут больше некуда!), наступают на ноги ей и мальчугану, она старается удержаться на ногах, молчит, но весь ее вид выражает невыносимую муку. Нет, гибель ей, конечно, не грозит, от этого скоропостижно не скончаешься, даже если б и пожелал. Видно было, что ей совсем уж невмоготу, голова кружится, и к горлу подступает тошнота; от толчков и тряски смазливое личико посерело, увяло — ни дать ни взять старуха в двадцать лет.
И вот мужчина лет пятидесяти с лицом не то апостола, не то рабочего грядущих лет, правда, руки у него рабочие, натруженные, и одет он по-рабочему (я не «пишу в духе неореализма», я рассказываю действительный случай, в жизни бывает и такое), так вот этот пассажир стал на цыпочки (росту он был небольшого) и обратился с речью к публике, набившейся в трамвай. Начал он мягко, хотя и не без металла в голосе. Нет ли среди сидящих доброй души, которая уступила бы место этой сеньоре?