Антонио Муньос Молина - Польский всадник
«Если не хочешь делать это ради меня, – говорил он мне, и повторяет каждый раз, когда разговаривает со мной, – сделай ради нашего сына».
Я чувствовала себя такой виноватой, что рассыпались прахом все мои решения, принятые с таким трудом. Я постепенно приходила в себя, оживала, сбрасывала оцепенение лет, потерянных в браке с ним. Мне нравилось жить одной с моим сыном, но, когда в пятницу вечером Боб приходил за ним и, не разжимая губ, валился на диван с лицом жертвы, все начиналось заново: угрызения совести, чувство, что я опять попала в паутину, по-прежнему душащую меня, несмотря на отчаянные попытки вырваться. Я не сдавалась только из упрямства – не против него, а против себя самой, против угнетающего ощущения, что делала ему больно и удовлетворяла свою прихоть жить одной за счет его страданий. Боб спрашивал меня: «Скажи, что я тебе сделал, в чем я ошибся?»
Он почти умолял меня, а я не могла толком ответить, потому что ошибку допустил не он, а я сама. Боб всего лишь действовал в соответствии со своими принципами и характером, и я, согласившись выйти за него замуж, прекрасно знала, какой он и почему я никогда не смогу его полюбить. Но он был так влюблен и так верил мне, что я почти смогла убедить себя в том, что тоже его люблю. Он не был виноват, что не мог свести меня с ума. Мы желали друг друга, но не до безумия, и для меня желание значило гораздо больше, чем для него. Боб был добрым, привлекательным, честным, большинство наших взглядов и вкусов совпадали, но между нами была какая-то несовместимость. Я замечала это, а он нет, но я была такой неискренней или трусливой, что никогда не говорила ему об этом. Это была беспричинная неудовлетворенность, становившаяся со временем все более затаенной и горькой, какая-то мелочная досада не на то, что он делал, а на то, чего не делал, раздражение, вызываемое любой деталью в его манере говорить или двигаться, мелкими причудами, совершенно безобидными, но злившими меня как оскорбления. Иногда я обманывала его, но когда возвращалась домой вечером, Боб кормил ребенка ужином, и я сгорала со стыда, видя, с какой легкостью он верил выдумкам, которые я рассказывала, чтобы оправдать свое позднее возвращение. Он был так честен и счастлив, что даже не мог заподозрить меня в измене. Но ведь не любить кого-то не преступление. Я лишь через много мучительных лет поняла, что единственное преступление – притворяться и молчать, в то время как ад становится все невыносимее. Молчание, когда ложишься вечером спать, отвращение, когда сидишь на диване, время от времени делая комментарии по поводу фильма, и проводишь целые дни, не глядя друг другу в глаза, даже в ванной, если случится обоим чистить зубы в одно и то же время, чувство покорности и осознание неизбежности, растущее внутри тебя, как раковая опухоль, нежелание жить, более ядовитое, потому что оно не проявляется на поверхности. Ничего плохого не происходит, никто не кричит, нет ни слез, ни злобных обвинений – ничего, кроме молчания и банальных слов. Один надевает пижаму, чистит зубы, идет в детскую – вдруг ребенок скинул одеяло, – включает будильник, а другой в это время ходит как тень, что-то говорит или зевает. Каждый занимает свою сторону кровати, а вслед за этим, может быть, даже следует поцелуй с пожеланием спокойной ночи и улыбка, прежде чем выключить свет. Возможно, в темноте разгорается и подобие желания: оба молчат и тяжело дышат, не видя лиц друг друга, и наконец можно с облегчением закрыть глаза и ничего не говорить, замереть, съежившись, и дышать, как будто уже спишь.
Когда мне было совсем плохо, я вспоминала тебя. Я подсчитывала, сколько тебе лет, потому что тогда ты сказал, что тебе должно исполниться восемнадцать через шесть месяцев. Я думала о том, как ты сейчас выглядишь – может, ты уже толстый и лысый, – женился ли ты, смогли осуществить свои планы, о которых рассказывал мне в ту ночь. Я вспоминала, о чем мечтала в то время, и была уверена, что ты тоже забыл о пристрастиях юности. Ты прочитал мне строчку из песни Джима Моррисона: «Мы хотим мир, и хотим его сейчас».
Тебе хотелось уехать из Махины и никогда больше не возвращаться, ты просил рассказать про Нью-Йорк и описать чувство, которое испытываешь, летя ночью над Атлантическим океаном. Ты никогда не видел моря и даже не ездил на поезде. Тебе было семнадцать лет, ты выезжал из Махины только в столицу провинции и ни разу не целовал женщину. Я была первой, кого ты поцеловал. Ты не умел этого делать: прижимал сжатые губы к моим и тяжело дышал. Не смотри на меня так, я говорю правду. Ты шагал по коридору Дворца конгрессов той же походкой, как тогда, когда подошел ко мне на тротуаре перед школой. Я даже название помню: проспект Рамона-и-Кахаля. На секунду я подумала, что ты тоже меня узнал, потому что ты смотрел на меня очень пристально, но, когда я оказалась напротив, отвел глаза. В ту ночь, увидев меня, ты старался держаться прямо, но даже издалека было заметно, что ты едва стоял на ногах. У тебя были растрепанные волосы и лихорадочный блеск в глазах. Часы только пробили двенадцать, и на улице, кроме нас, никого не было. Ты шел мне навстречу, и я думала, что ты, как всегда, пройдешь мимо, совсем рядом, даже не взглянув на меня. Ты остановился, и я тоже, хотя раньше мне даже в голову не приходило заговорить с тобой. Я увидела, что ты оперся на фонарный столб и был очень бледен. Мне стало жаль тебя. Твоя рубашка выбилась из брюк, а на лице блестели капли пота. Не задумываясь я подошла к тебе и спросила, что с тобой и могу ли я помочь. Я чувствовала не жалость, а сострадание, потому что сама тоже была в отчаянии в ту ночь и видела в тебе свое отражение. Ты впервые посмотрел мне в глаза, но, кажется, не видел моего лица и не осознавал присутствия. Я закинула твою руку себе на плечи и обняла за талию: ты был очень тяжелый, дрожал и не держался на ногах. От тебя пахло спиртным, но по блеску глаз и безвольному выражению рта я поняла, что ты к тому же курил гашиш. Ты пытался говорить – заплетающимся языком, повторяя чье-то имя. Мне удалось довести тебя до парка Вандельвира и усадить на скамью возле фонтана с огнями. Ты просил, чтобы я оставила тебя, смотрел своими остекленевшими глазами и спрашивал по-английски, кто я. Ты упирался локтями в колени и ронял голову. Тебя стало тошнить. Я смочила платок в фонтане и обтерла твое лицо: ты лизал его, открыв рот, лизал мои руки, но тошнота опять подступала, и я наклоняла тебя вперед, держа голову, чтобы тебя не вырвало на одежду. Ты долго не мог справиться с тошнотой, стонал, прижимал мою руку с платком к своему лицу, и в конце заскулил, уронив голову, и я вытерла струйку слюны, свисавшую из твоего рта. Я подняла твою голову, снова смочила платок, чтобы протереть лицо, и обнимала тебя до тех пор, пока ты не перестал дрожать. Ты сказал, что не можешь вернуться домой, потому что у тебя нет ключа и ты не помнишь дорогу, и смотрел по сторонам, будто проснувшись в незнакомом городе. Ты говорил очень тихо и непрерывно, в полубреду, и когда я предложила тебе пойти ко мне домой, запротестовал, сильно мотая головой. Тебя смущало, что было уже так поздно, но к себе домой ты тоже не хотел идти, потому что пришлось бы разбудить родителей. Я помогла тебе подняться, обвила рукой твою талию, и мне понравилось, с какой силой ты прижал меня к себе. Ты говорил, что никогда не обнимал на улице женщину – ни на улице, ни в каком другом месте, – и сжимал мое бедро широко раскрытой ладонью. Ты уже не спрашивал, куда мы идем, а позволял себя вести – покорный, безнадежно пьяный, одурманенный гашишем, с расширенными зрачками, улыбаясь, будто тебе снилось то, что ты видел и рассказывал мне на своем странном английском, составленном из лоскутков песен. Ты сразу же забывал, о чем говорил, два-три раза спрашивал мое имя, повторял его, словно оно тебе очень нравилось, и сказал, что так звали невесту Михаила Строгова. Потом ты стал пересказывать мне эту книгу, но не мог вспомнить сюжет. Ты говорил, что слова – нить и если перестанешь говорить, нить порвется и все слова сотрутся из твоей памяти. Поэтому ты говорил так быстро и беспокойно, и не стоило просить тебя повторить что-то, что я не поняла, потому что ты уже не помнил этого. Я привела тебя к себе домой, но ты не хотел идти дальше прихожей, смущаясь и снова приходя в ужас оттого, что так поздно. Взяв за руку, я заставила тебя войти и усадила надиван, а сама пошла в спальню к отцу, уже погасившему свет, но, конечно же, еще не спавшему. Когда я вернулась в столовую, ты смотрел на гравюру всадника, говоря, что это Михаил Строгов, а потом – что он напоминает тебе всадников в буре Джима Моррисона. Я очень тихо поставила пластинку Кароль Кинг и приготовила кофе. Пока мы пили его, ты продолжал говорить и рассказал мне всю свою жизнь, то, что произошло с тобой этой ночью и что ты собирался делать, уехав из Махины. Ты не знал ничего и хотел знать все, ты нигде не был, но говорил мне о городах и странах, куда хотел бы поехать, так, как будто уже вернулся оттуда. Ты еще ни разу не прикасался к женщине, но в твоих глазах была заметна страстность – такая же, как и сейчас, только более скрытая и неловкая. Ты уже не отводил глаз, мы сидели на диване, слушая Кароль Кинг, и ты замолчал. Я заметила, что ты сглатываешь и невольно наклоняешься ко мне. Ты не умел целоваться: я проводила языком по твоим губам, но ты не раскрывал их. Ты касался моей блузки, но не осмеливался сжимать мою грудь. Мне пришлось подталкивать тебя, чтобы ты сделал это, повторяя себе: «Ты с ума сошла, отец может выйти из спальни и застать нас».