Макс Фриш - Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
— Я помешал? — говорю я.
Моя руки, затем вытирая их, человек-глыба, за которого не боишься, он говорит, что я пришел очень кстати, хотя его мысли еще явно на кальке, говорит приветливо, и я верю ему, поскольку он сразу указывает мне на какой-то макет, чтобы выслушать мнение дилетанта.
— Ты уж извини, — говорит он.
Я вижу:
Свобода, прижав телефонную трубку к уху плечом, выдвигает ящик стола, роется в каталоге шиферов, продолжая разговор, и просит секретаршу принести ему предварительную смету расходов; в промежутке его вопрос:
— Нравится тебе сценическая площадка, как в античном театре?
— Нет, — говорю я, — не очень.
Может быть, я поговорю об этом со Свободой, на досуге, может быть, потом, в машине; сейчас я стою на корточках перед его макетом, который мне очень нравится. Рабочая модель, слышу я, в ней будут еще изменения. Это — вскользь. Дискуссия о шифере, явно раздражающая Свободу, продолжается долго. Положив наконец трубку и захлопнув каталог, он говорит:
— Чушь.
Я вижу, как Свобода, взглянув на ручные часы, снимает свой белый халат, затем берет пиджак, теперь молча; дело с шифером, видимо, очень досадное.
— Спасибо, — говорит он, — у меня все великолепно.
Прежде, однако, чем мы уходим, я уже взялся за ручку двери, но не спешу, Свобода заходит в другую комнату, где люди в белых халатах, кто сидя, кто стоя, склонившись над рейсшиной или счетной линейкой, трудятся над разрешимыми задачами, такая же белоснежная мастерская; одному старому технику придется сделать перерасчет всего проекта на шифер, да, к сожалению (насколько я понял из телефонного разговора, речь идет о многоэтажном гараже).
— А ты как? — спрашивает Свобода в машине. — Ты ведь был в Иерусалиме, — вспоминает он, — что же ты там делал?
Я вижу:
Свобода за рулем, обе руки вверху, так дают себе роздых при долгой езде, его утомленное от бессонной ночи лицо, но живое; разумный водитель; он обгоняет при возможности сразу же, не прерывая при этом разговора, а если не получается, едет медленно без всякой нервозности; кажется, машину ведет не он, а улица, в то время как он разговаривает.
Ни звука о Лиле.
По пути я вижу строительную площадку и Свободу, расхаживающего по шатким доскам, неотделанная постройка после конца рабочего дня, бетономешалка, которая молчит и роняет капли, рядом мешки с портландцементом, уборная под цветущей вишней, тачки, барак с бумажным плакатом под сплетением проводов: ВХОД НА СТРОИТЕЛЬНУЮ ПЛОЩАДКУ ПОСТОРОННИМ СТРОГО ВОСПРЕЩЕН. Свобода в плаще. То, что он называет жилой комнатой, представляет собой джунгли из кругляка и горбыля, именуемые стойками опалубки, потолок бетонировали сегодня, на нем дерюги, с них каплет. Везде материал: рулоны толя, на ощупь как наждачная бумага, бочка с лепестками вишни на грязной воде, лопаты, связки арматуры в траве, холмы коричневого перегноя, поросшего бурьяном, штабеля кирпича, бледно-розового, как сумерки. Вдруг Свобода достает желтый складной метр. Бак с мазутом, стоящий в ожидании у своей ямы, и лужи повсюду, доски с клеймом Скотони и К0, какое-то приспособление из веревок с отвесом, трубы, отливающие коричневым блеском спелых конских каштанов, канализация, цементированный коллектор, над ним козлы с подъемником, куча гравия у берез, обшитых планками, пивные бутылки в траве, бумага от пустых мешков из-под цемента. У Свободы вид вполне довольный.
— Ну, — говорит Свобода, — пошли?
Дома:
— Что ты будешь пить? — спрашивает он, не поблагодарив за лед, который принесла Лиля, и за стаканы для виски, которые он не швырнул накануне в камин, — ты, со своей печенью?
— Виски.
— Вот видишь, — говорит он, — он тоже считает, что это чепуха, вся эта болтовня насчет сцены, как в античном театре.
Значит, это она.
Я рассказываю об Иерусалиме.
Лиля все-таки актриса!
Если бы я был Свободой:
Я достал бы из шкафа свою винтовку, армейскую винтовку, и лег бы на живот, может быть, еще раз встал бы, чтобы снять куртку, затем я вынимаю изо рта трубку, прежде чем снова лечь на живот и потом вогнать в магазин первую обойму, большим пальцем, всё, как учили, закрыть затвор, всё без паники. Какое-то мгновение, когда я еще раз кладу на пол винтовку, кажется, будто я медлю, будто вижу нелепость своей затеи; но винтовку я кладу на пол лишь потому, что брюки у меня тянут, к тому же мне надо протереть очки, прежде чем поставить винтовку на боевой взвод, потом приклад к щеке, потом прицелиться — совершенно спокойно, — например, в часы в стиле Людовика XV. Помнишь? Белые и круглые, как мишень, фарфор с золотыми стрелочками: бац! — и открыть затвор, чтобы выскочила пустая горячая гильза, надо надеяться, она не прожжет наш ковер, закрыть затвор, важно спокойно и равномерно дышать, целясь, к примеру, в венецианское зеркало, спусковой крючок, мой глаз с черточкой мушки на мой глаз в зеркале, затем медленно нажать указательным пальцем: дзынь! — и снова открыть затвор, закрыть затвор, всё, как учили, только не торопиться, когда целишься — на этот раз, может быть, в динамик «Хай-фай»[174], который все еще играет Шуберта, трио № 1, и не моргать, пока не нажал на спуск: бам! Я расслабляю галстук, прежде чем перейти к более тонким задачам, и натягиваю ремень винтовки на левый локоть, чтоб не дрожать. Ну-ка, попади в гвоздь, на котором висит твой портрет! Я расходую четыре патрона, прежде чем портрет начинает болтаться. Пьян я, что ли? Надо перезарядить, рукоятку к себе, обойму в магазин, рукоятку от себя, всё как учили, винтовку в плечо. А как насчет книг? Моя щека наслаждается холодком приклада, когда я целюсь в Миллера[175]. Бах! Я уже давно слышу голоса на улице, крики, но здесь я у себя дома. Открыть затвор, закрыть затвор, дальше. Те, кто кричит там на улице, какое им дело! Я тем временем осмеливаюсь перейти на более тонкие объекты, например на «Письма португальской монахини». Для этого мне требуется три патрона. Дело, мне кажется, того не стоит, бар, я нахожу, лучше как цель. Виски — пинг, джин — понг! Тут звяканье, и каждый раз как выскакивает горячая гильза, когда я рывком открываю затвор, мне становится весело; не понимаю, почему сейчас звонит телефон. Я поражаюсь, но мне никто не нужен. Телефон звонит и звонит, пока я не целюсь в него: бац! — и не зная еще, что будет следующей моей целью, я вдавливаю в магазин следующую, предпоследнюю обойму, закрываю затвор, прижимаю приклад к щеке. Тишина. Не может быть, чтобы позвонила мне ты. С чего бы вдруг? Ты сейчас с другим, а я должен продолжать свое. Или это позвонил кто-то третий, ни в чем не повинный, чтобы по твоему поручению (неохотно; но чего люди для тебя не делают?) сообщить, что ты опоздала на поезд? Наверно, так и есть. А как насчет замочной скважины в твоем ящике? Но твои тайны устарели; я предпочитаю: в обитую кожей мебель. Пиф-паф-пуф! Бездарная охота на буйволов. Затем постыдное непопадание в глиняную собачку эпохи инков из Перу, и снова уже надо перезаряжать, глядя на местность, где мы были дома. До последнего патрона, да, в этом сомнений нет; отступать поздно. Как насчет электрических лампочек? На четыре лампочки я трачу пять патронов, и из темноты сыплется гипс; последний патрон — луне, которая сразу же пытается заменить электрический свет и явно считает, что она в безопасности за оконным стеклом: трах! — а потом в дверях стоит полицейский — его счастье, что в стволе уже нет патрона, — и, снаряженный бесстыдно слепящим фонариком, требует данных о моей личности…
Но я не Свобода.
Назову себя Гантенбайн.
Мои истории для Камиллы — в одно прекрасное утро это кончится, последний мой маникюр.
— Ах, эти ваши истории!
Она смеется, обрабатывая как раз левый большой палец Гантенбайна, смеется коротко и не поднимая глаз, так что Гантенбайн видит только ее крашенный перекисью вихор, а впрочем, вихор этот не крашенный, уже нет. Может быть, уже давно не крашенный. Гантенбайн перестал, кажется, ее видеть, по-настоящему видеть.
— Камилла, — спрашиваю я, — что с вами?
Ее спрос на истории удовлетворен; у Камиллы, кажется, у самой есть история, подлинная история.
— Да, — говорит она, — вам придется поискать другую маникюршу, — и пилит в последний раз ноготь моего большого пальца, не поднимая глаз, когда прибавляет: — Я ведь выхожу замуж…
Мои поздравления по этому поводу.
Ее жених, зубной врач, которого она нашла по объявлению, не хочет, чтобы его Камилла продолжала заниматься маникюром. Значит, снова конец самостоятельной женщины.
— Я буду ему помогать, — говорит она, — вести прием, — говорит она с несомненным почтением к этим двум словам, — во всяком случае, покуда у нас не будет детей.
— Вы хотите, чтобы у вас были дети?
Когда я потом смотрю на пальцы правой моей руки, я, стало быть, знаю, что это был мой последний приход к Камилле Губер. Я сожалею об этом. Я понимаю зубного врача, который не хочет, чтобы она продолжала заниматься маникюром. Мы вообще больше не будем видеться, я понимаю, а то еще зубной врач вообразит бог весть что, а я тоже этого не хочу. Я повторяю свои поздравления, но мне жаль; Камилла и Гантенбайн стали друзьями, как сейчас выясняется, настоящими друзьями.