Анна Матвеева - Небеса
Маме казалось, что старуха держится барыней, но в маме скорее всего возмущались пролетарские соки — я же видела за шторкой ледяной вежливости старинное воспитание, достоинство и такт. Вот почему я постучалась именно в эту дверь, и одинокая, бездетная Андреевна согласилась приютить на несколько часов маленького мальчика — чтобы мы смогли похоронить его маму.
Похороны вновь приняла на себя фирма Лапочкина, и вновь Валера сочувственно обнимал за плечи Алешину маму — она плакала по Сашеньке так сильно, словно та была ее дочерью. Моя мама тоже рыдала, почти кричала, повторяла: «Сашенька! Саша!» — будто бы звала ее с улицы, будто бы мы заигрались с девчонками, гоняя по асфальту «плиточку» из-под сапожного крема, набитую мокрым песком. Черная с желтыми буквами «плиточка» послушно перелетает из одной мелованной клетки в другую. Сашенькины красные сандалии припорошены мелкой пылью, похожей на пепел, и вьется, звенит лето, и мамин крик спускается из окон: «Глаша, Сашенька! Домой немедленно!»
…Пепел, оставшийся после кремации, нам выдали через четыре дня — прижимая к груди небольшую урну, я вспоминала дорожную пыль, припорошившую красные сандалии…
Похороны помнятся сбивчиво. Отец наш, увидев Сашеньку в гробу, заплакал и пытался обнять маму, но она даже в горе не желала прощать предателя: черный платок упал с волос, когда мама оттолкнула отцовские руки. Лариса Семеновна шумно вздыхала и скашивала глаза к изящным часикам, болтавшимся на запястье.
Народу в крематории было очень много, и синебархатная сотрудница в приподнятой, похожей на шляпу прическе читала свои соболезнования старательно и громко. Она радовалась большой аудитории и своей власти — она впрямь властвовала над нами, руководила общей скорбью. Если атеистам затребуются вдруг священные обряды погребения, не следует искать никого лучше этих близнецовых женщин, упакованных в бархатные футляры, этих траченных жизнью красавиц с выстроенными трагическими голосами — вот это лучшие священницы. Я думала, а если у этой крематорской жрицы случается горе, как она принимает его? Она, сроднившаяся со смертью, живущая за ее счет?
О Господи, какая разница, одергивала я себя — мамы всякие важны…
Нас всех, стоящих в печальном карауле у гроба, одарили словами участия Сашенькины приятели, подруги, поклонники… Они выгоняли из себя слова, заношенные не меньше признаний в любви, и почти через каждое соболезнование просвечивали любопытство, осуждение, порой даже злорадство.
Однако я не имела никакого права сердиться на этих людей — разве моя собственная скорбь имела хотя бы слабое сходство с подлинным чувством утраты? Глаза мои оставались сухими, как прошлогодняя трава…
…Спустя множество лет после того жуткого дня я начала понемногу прощать себе эту скупость — неистраченные слезы растянулись в прогрессии дней, как и любовь к сестре, хранившая холодное молчание, оживала с каждым годом, прожитым без Сашеньки. Впоследствии я с трудом вспоминала, сколько горя доставляла мне сестра, а ведь прежде считала, что с меня вполне можно писать женскую версию святого Себастьяна — в смысле стрел, посланных Сашенькой. Теперь же все чаще я находила оправдания для сестры. Да и вообще мы строили эту стену вместе, а наслаждаться результатами постройки мне пришлось в одиночестве…
Я рассказывала обо всем этом Артему — отцу то есть Артемию, потому что в те дни видела в нем прежде всего священника. Отец Артемий долго сокрушался, что сестра не была крещеной, и жалел ее за слабость, а мне казалось, будто батюшка чего-то недопонимает. Потому что он жалел и меня, говорил: «ваше самопожертвование», «долг», «мужество». Как любому бездетному человеку, Артему казалось, что мое решение усыновить Петрушку — это подвиг. Кстати, Артем был единственным моим знакомым, кто предложил мне помощь. Мама помогать вовсе не спешила, смерть Сашеньки она переживала в «Космее» и отдавала возлюбленной секте все свое время.
Артем сказал — осторожно, опасаясь ошпарить словами, как кипятком, — что Сашенькино самоубийство могло быть следствием сектантских игр. Предсмертная записка ничего такого не доказывала, но священник словно не слышал меня: «Спасайте свою маму, Глаша». От этих слов я тоже отмахнулась — потому что знала: каждый из них пашет свою пашню.
Марианна Бугрова тоже была с нами в крематории. Мама кинулась на ее пухлую грудь, как кидаются жители оккупированного города навстречу воинам-освободителям. Но эта возмутительно спокойная женщина отстранила от себя маму и подошла ко гробу сестры. Она вела себя как врач, вызванный для веского и решающего слова: когда консилиум в разброде, а пациент в казенкой рубашке дрожит под безжалостными очами операционных ламп, пред скальпелем и скорой смертью. Непонятно зачем Бугровой вздумалось разглядывать Сашеньку так пристально теперь, после смерти, — возможно, мадам продолжала спектакль, делала вид, будто читает на холодном лике сестры тайные письмена, доступные ей одной. Степановна покивала головой, на секунду прикрыла глаза и судорожно сглотнула — словно бы ей тяжело стало бороться с хлынувшей скорбью: как с водой в пробитом трюме. Отвернувшись наконец от гроба, Бугрова прижалась взглядом к маминому лицу:
— Прекрати рыдать, Зоя, ты зря расходуешь бесценную энергию Космоса! В гробу — пустая оболочка, футляр, покинутая скорлупа; как еще тебе объяснить? Сашенька уже на главной орбите, я видела, как она беседует с небесными учителями. Надо радоваться, что ее путешествие окончилось удачно, а ты рыдаешь — зачем, Зоя?
Мама послушно стряхнула слезы и жалко улыбнулась. Бугрова уже покидала зал прощания, не дожидаясь, пока гроб уедет в печь. За ней потекла струйка незнакомых гостей — может быть, они пришли сюда, зная о дружбе мадам с моими родственниками?
Алешина мама подрожала подбородком, прежде чем кинуть вслед уходящей горстку слов — как пригоршню мелких камешков:
— Это кто тут футляр? Ты о ком так сказала, а? Ну-ка вернись, она еще будет над гробом моей дочери так выражаться!
В этот миг Лидия Михайловна была недосягаемо высока, и я гордилась ею — она одна из всех вступилась за Сашеньку, и вся она, от волос, обесцвеченных долгими парикмахерскими издевательствами, до широких больных ступней, с трудом втиснутых в черные туфли, негодовала и кипела, как позабытый на плите суп. Голос у Алешиной мамы был самый что ни на есть средиземноморский — кажется, так называют хриплые, басовитые тембры итальянок и гречанок: подобным голосом очень удобно ругаться. Лидия Михайловна вряд ли бывала в Греции, а голосом таким разжилась в регистратуре детской поликлиники, где честно отработала двадцать четыре года. Теперь же она трудилась директором продуктового магазина и, честное слово, могла бы отвесить Бугровой с полкило куда более резких словечек, но не над гробом же, нет, не над гробом… Бугрова не подумала отозваться на этот клич: прямая мясистая спина была гордо вынесена из зала, никто даже не обернулся на подбоченившуюся, злую Лидию Михайловну.