Стефано Бенни - Девушка в тюрбане
Больше всего мы любили вечера, когда можно было хоть немного побыть с мамой — не то чтобы она с нами разговаривала, но даже несколько слов были для нас несказанной радостью. А еще вечерами нам позволялось даже послушать по радио легкую музыку, конечно негромко, но все же мама не могла устоять перед умоляющим голоском Нены: мамочка, ну пожалуйста, ну хоть капельку музыки, — и не переключала на другую программу. Я же предпочитал слушать одного обозревателя, который рассказывал обо всем, что делается мире, так и сыпал названиями из моего учебника географии — ах, как это было интересно! Сегодня в Париже, говорил он, генерал де Голль начинает серию консультаций по Суэцкой проблеме... я закрывал глаза и видел стройную, будто кружевную, Эйфелеву башню, пирамиды и сфинкса с лицом, изъеденным веками и суховеями.
Потом я долго не мог уснуть. Лежал на кровати, уставясь в темный проем окна и прислушиваясь к ровному дыханию спящей Нены. Перед сном мама обязательно заглядывала к нам в спальню, потому что Белафонте повадился прятаться под Нениной кроватью, а на ночь устраивался, свернувшись клубочком у нее в ногах, против чего мама очень возражала — говорила, что это негигиенично. Но Белафонте быстро сообразил, как ее обхитрить, и вылезал теперь из-под кровати, только когда в доме все стихало. При всей моей неприязни к Белафонте я его не выдавал, понимая, что Нене было бы без него слишком одиноко. Итак, Нена спала, Белафонте мурлыкал и скреб когтями по простыне, а я лежал в темноте и слушал далекие гудки составов, выезжающих из города. Часто я воображал, что уезжаю. Я воображал, что и сам под покровом ночи впрыгиваю в один из этих поездов, когда он замедляет ход из-за ремонта железнодорожного полотна. Весь мой багаж — часы со светящимися стрелками да учебник географии. Вагонные коридоры устланы мягкими коврами, в купе сиденья, обитые красным бархатом, подголовники в белых полотняных чехлах, приятно пахнет табаком и штофом, пассажиров мало, и те уже спят в свете голубоватых ночников. Я устраиваюсь в пустом купе, открываю учебник и решаю отправиться в одно из мест, изображенных на фотографиях, иногда это la ville lumière[93] с высоты собора Парижской богоматери, иногда афинский Парфенон на закате, но больше всего меня привлекает оживленный сингапурский порт, где люди в конусообразных шляпах катят на фоне самых причудливых строений. Просыпался я в рассветной духоте; первые лучи солнца, пробиваясь сквозь планки ставен, вычерчивали на полу желтоватую лесенку, косо взбиравшуюся по бахроме Нениного покрывала.
Вставать не хотелось, я знал, что день будет похож на все остальные: рыбий жир, хлеб с маслом и джемом, кофе с молоком, потерянное в ожидании обеда утро и, наконец, томительные послеобеденные часы, моя латынь, дремлющая в гостиной мама, Нена, которая, как всегда, напевает «Банановую лодку» в своем убежище и тащит на прогулку упирающегося Белафонте. Все было так до того самого дня, когда Нена пулей промчалась через сад, остановилась под окном гостиной, позвала: мама, мама! — и произнесла ту фразу. Это было в субботу после обеда. Я запомнил тот день, потому что утром нам, как обычно, доставили продукты, водитель фургончика выгрузил перед нашими воротами все, что мама заказала по телефону. В ту субботу как раз привезли крем-карамель, Нена с ума по нему сходила, и я бы тоже не отказался, но до сентября мне нельзя было есть сладкое из-за дупла в коренном зубе; в сентябре на неделю обещала приехать тетя Ивонна и повести меня к врачу, ведь мама сейчас никак не могла выезжать в город, ей совсем не до того было. Поэтому я сосредоточился на пакостном склонении Juppiter-Jovis[94], хорошо хоть множественного числа у него не было, и сперва не придал значения той фразе; надо сказать, Нена вообще имела скверную привычку будоражить всех внезапными криками типа: скорее, скорее сюда, Белафонте поранился; или: мама, когда я вырасту большая, я тоже смогу красить волосы в голубой цвет, как тетя Ивонна? — и тут уж, стоило только обратить на нее внимание, ей не было удержу, начинала тараторить как заведенная, так что лучше — я по опыту это знал — пресекать в корне все ее поползновения и делать вид, что не слышишь. На этот раз, наверное, только спустя минуту до меня дошло, что она сказала. Обхватив голову руками, я в отчаянии твердил форму творительного падежа, и фраза Нены показалась мне очередной глупостью. Но вдруг почувствовал, как горячая волна ударила мне в голову, как меня всего затрясло и руки будто пустились в пляс по Минерве на обложке латинской грамматики, которая закрылась сама собой.
Не знаю, сколько времени я просидел так, не в силах подняться, оторвать пальцы от книги. На дом словно бы опять опустился стеклянный колпак, приглушивший все звуки. Мне было видно, как мама поднялась из кресла и стояла, бледная как полотно, опершись на подоконник, платок упал на пол, она вцепилась в край подоконника, словно опасаясь, что ноги ее не удержат, и медленно, как задыхающаяся рыба, шевелила губами, разговаривая с Неной, только я (что за чертовщина!) ничего не слышал. Но вдруг я сделал резкое движение, задел коленом столик, он жалобно скрипнул по полу, и в голове у меня словно сработал выключатель: все вокруг наполнилось звуками, я вновь услышал хор цикад в саду, далекий паровозный гудок, жужжанье пчелы, яростно бьющейся об оконную сетку, и голос мамы, невыразительный, бесстрастный, как у автомата: иди домой, доченька, на улице слишком жарко, тебе надо отдохнуть, детям вредно долго быть на солнце.
Странный это был день. Нена — небывалый случай — без всяких капризов прилегла на диване, уснула, а проснувшись, спокойно уселась рисовать на кухне. Мне, несмотря на все мои старания, не удалось позаниматься латынью. Я упрямо повторял прилагательные с тремя окончаниями, но обезумевшие мысли уносились вдаль за Нениной фразой, которой, скорее всего, и не было, просто я ослышался, и стоит мне спросить маму, она непременно подтвердит, что так оно и есть — я просто ослышался. Беда в том, что мне совсем не хотелось спрашивать маму.
В понедельник пришло письмо от тети Ивонны, и все мы расстроились до слез. Она не приедет в сентябре, как обещала. Они с Родольфо едут в Шамони-Монблан, и не потому, что их так уж туда тянет, «я лично не выношу гор, они меня угнетают, но поймите, летом здесь все едут в горы, то есть не все, конечно, я имею в виду коллег Родольфо, тут поневоле приходится вести хоть какую-то светскую жизнь, словом, вращаться в обществе, иначе примут за умственно отсталых, здесь и без того на итальянцев смотрят свысока, а уж если заподозрят, что ты недолюбливаешь их шикарные курорты, — считай, ты пропал, никто больше не удостоит тебя и взглядом, в общем, если б не жалованье и не всякие неприятности, то в Риме было бы лучше, там по крайней мере солнце, а в этом климате околеть можно...».
Не знаю, то ли из-за этого письма, то ли из-за Нениной дурацкой фразы, но только мама сделалась совсем молчаливой, думаю, все же из-за письма. Нельзя сказать, чтоб она еще больше помрачнела, погрустнела — нет, просто полностью замкнулась, ушла в себя, все ее мысли были теперь заняты чем-то другим, к примеру, задашь ей какой-нибудь вопрос: мама, можно я доем крем-карамель? — а она молчит, долго молчит, потом вдруг встрепенется: а, ты что-то сказал? — но смотрит мимо тебя, в окно кухни на дорогу, уходящую в поля, словно на ней вот-вот кто-то появится. Ты повторяешь свой вопрос: я говорю, можно доесть крем, который остался от обеда, — но ответа так и не получаешь, она лишь неопределенно махнет рукой: мол, делай что хочешь, разве не понятно, что я думаю совсем о другом? — а ты уже ничего не хочешь, даже крема, и понуро плетешься зубрить латынь, чтобы хоть как-то рассеяться.
Четвертое склонение у меня прямо от зубов отскакивало. Правда, оно было несравненно легче третьего, об этом говорилось и в примечании к первому параграфу: «Четвертое склонение не представляет собой трудностей, если не считать редких исключений, которые следует заучивать наизусть (см. параграф 4)»; я даже пожалел, что на этой неделе мне не надо учить третье склонение, хоть мозги были бы заняты, а с этим дурацким domus-domus[95] мне только и оставалось думать о фразе Нены, о тете Ивонне, которая не приедет, да о мамином молчании. У себя в тетради я записывал короткие фразы вроде «silentium domus triste est»[96], а потом зачеркивал их маленькими крестиками, напоминавшими колючую проволоку, — этому способу меня научил сосед по парте, он называл такое зачеркивание проволочным заграждением, и мне оно ужасно нравилось.
Нена после того необычного дня, когда она заснула после обеда, стала, как прежде, играть в саду, в своем убежище, правда «Банановую лодку» уже не пела: должно быть, поняла, что это неуместно. И у меня под окном больше не канючила, упрашивая, чтоб я был архитектором, ее поклонником. Она как будто смирилась со своим одиночеством, и одному Богу было известно, как ей скучно, бедняжке; иногда я подглядывал через окно, как старательно она причесывает Белафонте огромным розовым гребнем, присланным из Лозанны в наборе вместе с бигуди и настоящим феном на батарейках, так что можно было взаправду сушить волосы; на крышке коробки красовалась кукла, вся в кудряшках, и внизу надпись «La petite coiffeuse»[97]. Правда, играла Нена без всякой охоты, как-то вяло: представляю, скольких усилий ей стоило не приставать ко мне. Иногда у меня даже возникало желание захлопнуть эту проклятую книжку, пойти к ней в сад и сказать: так и быть, Нена, давай я буду архитектором и стану за тобой ухаживать, только не молчи, ну спела бы хоть свою «Банановую лодку», все-таки веселей; но вместо этого я неподвижно сидел за столом, подперев подбородок ладонью, и вглядывался в дрожащий от летнего зноя воздух на горизонте.