Сол Беллоу - Серебряное блюдо
— Не нужно денег. Я их не хочу. Возьми мамино кольцо.
И доктор Браун, пронзенный горем, пытался понять, что же это были за чувства. Был ли в них какой-то прок? Ради чего они были? А теперь они никому не нужны. Возможно, предпочтительнее холодный взгляд. На жизнь; на смерть.[20] Опять же холодность взгляда была бы пропорциональна внутреннему градусу тепла. Однако с тех пор как человечество поняло, что оно такое, что оно человечно и человечно лишь благодаря своим страстям, оно начало использовать их, играть на них, разжигать их ради того, чтобы разжечь пожар, завести смуту — эдакий грубый балаган чувств. Итак, Брауны оплакивали смерть Тины. Айзек сжимал в руке материнское кольцо. У доктора Брауна тоже навернулись слезы на глазах. Ох уж мне эти евреи! Их чувства, их сердца! Доктору Брауну порой больше всего хотелось положить всему этому конец. Ибо к чему это вело? Ты отдавал их одного за другим, они умирали. Уходили один за другим. Ты уходил. Детство, семья, дружба, любовь — все глохло в могиле. А эти слезы! Когда они шли от сердца, ты чувствовал, что нашел чему-то оправдание, что-то понял. Но что ты понял? Опять же, ничего! Всего лишь проблеск понимания — вот что это такое было. Обещание, что люди могли бы — могли бы, учти, — в конце концов, благодаря своему дару, который мог бы — опять же, мог бы! — оборотиться божественным даром, осознать, ради чего они живут. Ради чего жизнь, ради чего смерть.
И опять же, ради чего именно эти характеры — эти Айзеки, эти Тины? Когда доктор Браун закрыл глаза, он увидел, красным по черному, нечто вроде молекулярных процессов — единственную подлинную геральдику смертных. Так же, как и позже, когда короткий день кончился и в непроглядной, где не видно ни зги, тьме он подошел к темному кухонному окну поглядеть на звезды. На эти штуковины, отброшенные далеко-далеко великим, давшим всему начало толчком миллиарды и миллиарды лет назад.
Зетланд: свидетельство очевидца
Да, я его знал. Мы вместе росли в Чикаго. Он был чудо что за парень. Мы подружились, когда и мне, и ему шел пятнадцатый год, — к этому времени он уже выяснил, откуда что пошло, и рассказывал — просить его было не нужно, — как началась жизнь на земле. У него выходило так: сначала земля являла собой расплавленную массу светящихся в пространстве элементов. Затем выпали горячие дожди. Образовались окутанные паром моря. Половину времени моря были азойскими, затем зародилась жизнь. Другими словами все началось с астрономии, за ней последовала геология, за ней — мало-помалу — биология, за биологией эволюция. Далее — предыстория, за ней история — эпос, эпические герои, великие эпохи, великие люди; затем эпохи помельче и люди помельче, ну а затем античность, евреи, Рим, феодализм, папство, ренессанс, рационализм, промышленная революция, наука, демократия и т. д. Все это Зет вычитал из книг в конце двадцатых на Среднем Западе. Башковитый малец. Своей начитанностью он располагал к себе. Светло-голубые глаза, зачастую красные от напряжения, заслоняли большие очки. Пухлые губы, крупные, редко расставленные, мальчишеские зубы. Рыжеватые, гладко зачесанные назад волосы открывали обширный лоб. Кожа на его круглом лице порой казалась слишком туго натянутой. Приземистый, коренастый, крепко сбитый, при этом вовсе не здоровяк. В семь лет он перенес разом перитонит и пневмонию, за ними потянулись плеврит, эмфизема и туберкулез. Зет выздоровел, но вечно недомогал. Кожа у него была капризная. Он не мог долго находиться на солнце. От солнца покрывался бурыми, расплывчатых очертаний пятнами, буровато-мраморными. Вследствие чего в солнечные дни постоянно задергивал занавески и читал при свете лампы. Но инвалидом он не был, отнюдь. И хотя на корт выходил лишь в пасмурные дни, хорошо играл в теннис, плавал брассом, рассчитанными движениями выкидывая по-лягушачьи руки и ноги и выпячивая нижнюю губу, — ну лягушка и лягушка. Играл на скрипке, бегло читал ноты.
В нашей округе жили по преимуществу поляки, украинцы, шведы, католики, православные и евангелисты. Евреи тут почти не селились, и порядки на улицах царили крутые. Улицы были застроены коттеджами и кирпичными домами на три квартиры. Черные ходы и террасы сооружали из занозистых серых досок. Из деревьев здесь росли тополя и ясени, из трав — ползучие сорняки, из кустарников — сирень, из цветов — подсолнухи и бегония. Пока ждешь трамвая, жара подтачивала, холод подкашивал. Семья Зета — его дубинноголовый отец и две тетки, старые девы, недипломированые сестры: они ухаживали за больными (по большей части, при последнем издыхании) на дому, — увлекалась русскими романами, идишскими стихами: была помешана на культуре. Из него сызмала выращивали интеллектуала. Уже в коротких штанишках он был маленьким Иммануилом Кантом. Меломаном (наподобие Фридриха Великого[21] или Эстергази[22]), остроумцем (наподобие Вольтера), сентиментальным до крайности (наподобие Руссо), богоотступником (наподобие Ницше), исповедующим культ добра и любви (наподобие Толстого). Серьезным (что предвещало — с годами он станет таким же угрюмым, как его отец) и притом проказливым. Он не только штудировал Юма и Канта, но и открыл для себя дадаизм и сюрреализм еще в ту пору, когда у него ломался голос. Хулиганский проект покрыть великие парижские памятники чехлами матрасного тика пришелся ему по вкусу. Он витийствовал о значении возвышенного шутовства. Достоевский, поучал он меня, понимал все. Интеллектуал (мелкий буржуа, плебей) страдает манией величия. Ютясь в конуре, Зет обнимал мыслью вселенную. Чем и объяснялась его нелепая маета. Тут уместно вспомнить Ницше и его gai savoir.[23] И Гейне, и «Небесного Аристофана».[24] Ничего не скажешь, Зет был малый нахватанный.
Достать книгу в Чикаго труда не составляло. В двадцатые годы публичная библиотека открыла множество читален — они помещались вдоль трамвайных линий. Летом, расположась в жестких креслах под пощелкивающими лопастями гуттаперчевых вентиляторов, мальчишки и девчонки читали запоем. Малиновые, брюхастые, как коровы, трамваи покачивались на рельсах. В 1929 году страну постиг крах. На лагуне общественного пользования мы гребли, зачитывая друг друга Китсом, наши весла тем временем опутывали водоросли. Чикаго ухнул в пустоту. Потерял связь с чем бы то ни было. Болтался в американском пространстве. Стал всего лишь пунктом прибытия поездов, приема почтовой корреспонденции. Но на лоне лагуны, где лавировали лодки, где и вода, и небо прозрачно зеленели, ясно голубели, — тягостная мощь огромного промышленного центра была скована (не дымили трубы, остановились фабрики: благодаря производственному кризису, воздух очистился), — Зет читал: «…Во сне вкусить пленительных услад…».[25] Польские сорванцы швыряли в нас камнями и падалицей.
Он осваивал французский, немецкий, математику и музыку. У себя в комнате поставил бюст Бетховена, повесил литографию Шуберта (в таких же круглых очечках, как у него самого) за пианино в окружении расчувствовавшихся друзей. Занавески задергивал, зажигал лампу. По проулкам трусили клячи коробейников — на них надевали соломенные шляпы, чтобы оградить от солнечного удара. А вот Зет оградил себя от прерий, от торговли недвижимостью, от делового и трудового Чикаго. Корпел над Кантом. Не менее вдумчиво он вчитывался в Бретона[26] и Тристана Тцару.[27] Цитировал «Как апельсин, земля синя». И предлагал всевозможные темы для дискуссий. Неужто Ленин и впрямь ожидал, что в большевистской партии будет соблюдаться принцип демократического централизма? Так ли неопровержимы доводы Дьюи[28] в «Природе и поведении человека»? Есть ли будущее у фигуративной живописи? Во что выльется примитивизм в искусстве?
Зет и сам писал сюрреалистические стихи — такие:
Лиловые губы впивают зелень дремотных холмов.
или такие:
Взмыленные раввины скребут электрических рыб!
Квартира Зетландов, просторная, неудобная, была обставлена в типичном для двадцатых годов нагоняющем мрак стиле. Встроенные буфеты и стенные посудные шкафы, в столовой — панели, увешанные голландскими блюдами, газовая горелка в форме полена в камине, над каминной полкой — два малюсеньких окошечка с цветными стеклами. Граммофон играл «Эли, Эли»,[29] сюиту из «Пер Гюнта».[30] Шаляпин пел «Блоху», Галли-Курчи[31] — арию с колокольчиками из «Лакме»,[32] имелись и пластинки с русскими солдатскими хорами. Сумрачный Зетланд давал своей семье, как он говорил, «все». Старший Зетланд был эмигрант. Наверх карабкался медленно. Осваивал торговлю яйцами на птичьем рынке, что на Фултон-стрит. Пробился в помощники закупщика в большом центральном универмаге: импортные сыры, чешская ветчина, английское печенье и джемы — деликатесы. Сложен он был, как футбольный защитник, посередине подбородка — заросшее черной щетиной углубление, рот — от уха до уха. И пока заставишь этот рот с его вечно недовольным выражением растянуться в улыбке, с тебя семь потов сойдет. А недоволен он был потому, что знал жизнь. Его первая жена, мать Элайаса, умерла в эпидемию испанки в 1918 году. Вторая миссис Зетланд родила ему слабоумную дочь. И умерла от рака мозга. Его третья жена, двоюродная сестра второй, была сильно его моложе. Он вывез ее из Нью-Йорка; она работала на 7-й авеню: была дама с прошлым. Из-за этого прошлого Макс Зетланд бешено ее ревновал, закатывал чудовищные скандалы, бил посуду и дико орал. «Des histoires»,[33] — говорил Зет — он практиковался во французском. Макс Зетланд был мужчина кряжистый, весил килограммов сто, но скандалить скандалил, а рук не распускал. И наутро стоял, как обычно, в ванной перед зеркалом — брился трудоемким латунным станком фирмы Жилетт, наводил лоск на исполненное укоризны лицо, приглаживал волосы парой жестких щеток, как положено американскому служащему. После чего пил чай на русский манер — в прикуску, проглядывал «Трибюн»[34] и отправлялся на работу в «Петле», более или менее в «Ordnung» e.[35] День как день. Спускаясь по черному ходу — так путь к надземке был короче, он неизменно заглядывал в окно первого этажа: там в кухне сидели его ортодоксальные родители. Дед опрыскивал из ингалятора обросший бородой рот — у него была астма. Бабка варила цукаты из апельсиновых корок. Корки всю зиму сушились на батареях парового отопления. Цукаты хранились в коробках от обуви и подавались к чаю.