Тахар Бенджеллун - Священная ночь
Зерцала времени
Как ходят чудом уцелевшие? Голова опушена, глаза в землю, руки за спину, следуя дорогой случая до тех пор, пока не появится вдали слабо светящийся огонек? Что касается меня, то я шла не оборачиваясь. Я хотела все забыть. Хотела верить в то, что случившееся со мной было еще одной галлюцинацией, прервавшимся сном, где смешалось все: похороны отца и бегство отпущенной на волю рабыни. Я шла по дороге, ни разу ни с кем не перемолвясь. Впрочем, ни дети, ни взрослые, повстречавшиеся на моем пути, не докучали мне. А между тем вид у меня, наверное, был странный: плохо одетая, с измученным лицом, вся в слезах. С наступлением ночи я села под деревом и тихо заплакала, без грусти и сожалений. Не помню, чтобы в день погребения отца я оплакивала его смерть.
И вдруг в памяти моей ожила одна фраза, одна - единственная, — ее произнесла моя мать, которая обычно ничего не говорила. Помнится, когда я ее услыхала, у меня мурашки побежали по спине.
Это случилось в ту пору, когда все окончательно разладилось, когда отец почувствовал приближение смерти, которую, возможно, ускорили мучившее его чувство вины и ощущение содеянного греха. Он озлобился, стал раздражителен, нетерпелив, вечно был чем-то недоволен. В нем кипела ненависть, неистовая, слепая ненависть. Пожалуй, он ненавидел всех, в том числе и себя самого. Странно, но меня это не касалось. Я даже думаю, что он меня любил. На меня не распространялась его грубость, ставшая для него привычной. Из окна своей комнаты я нередко наблюдала ссоры между ним и женским полчищем нашего дома. Он один кричал, угрожал и смеялся, исполненный чувства собственного превосходства. Превратившись в самого настоящего маньяка, он не мог вынести даже малейшего отступления от раз и навсегда заведенного порядка в доме. Каждой из дочерей отводилась определенная роль: одна снимала с него джеллабу, другая мыла ему ноги, третья их вытирала, две другие готовили чай. Мать хлопотала на кухне. И горе той, кому случалось провиниться! В доме царил страх, причем отец всегда был чем-нибудь недоволен.
Он страдал астматическим бронхитом, но отказывался принимать лекарства. И когда, задыхаясь, начинал метаться из-за страшной боли в груди, то обвинял все семейство в том, что у него крадут положенную ему долю кислорода. Возможно даже, что бронхи у него были здоровые, однако присутствие всех этих ненужных женщин настолько раздражало его, что начиналось удушье.
Не желая и мысли допускать о болезни, а тем паче о смерти, он сопротивлялся изо всех сил — при этом ему нужно было обрушивать свою дикую ярость на домашних. Инстинкт подсказывал ему, что ненависть - прекрасное противоядие против немощи и одряхления. Она давала ему уверенность в собственном всевластии и не позволяла болезни одержать верх. Ему случалось разговаривать с самим собой, так как он полагал, что достойных собеседников в доме нет. Я держалась в стороне. Он охотно доверился бы мне и наверняка посвятил бы меня в свои горести, однако я никогда не давала ему повода для этого. Его поведение причиняло мне боль. Я понимала его, но не могла ни оправдать его, ни поспорить с ним. В последние месяцы его жизни у меня начался кризис, вызванный происходившими во мне переменами. Я пыталась противостоять обуревавшим меня неистовым страстям, твердо намереваясь найти выход из тупика. Не знаю как, но найти выход. Однако, как гласит поговорка: «Войти в хаммам[9] — одно дело, а выйти оттуда — совсем другое!» В принципе я должна была выйти из всей этой истории омытой, развеяв подозрения, которые в сердечной простоте питала на свой счет. Я должна была сбросить маску, забыть о двусмысленности моего положения, перестать стыдиться собственной целомудренной наготы.
Мать моя, избравшая молчание и смирение скорее по расчету, чем по велению судьбы, сказала мне однажды, когда чересчур жестокие слова отца глубоко ранили ее: «Дочь моя! Проси вместе со мной Всевышнего или судьбу сделать так, чтобы я умерла раньше, чем ты, но чтобы мне было даровано месяц или два на этом свете после смерти твоего отца! Хотелось бы вздохнуть свободно, пускай хоть на несколько дней или недель, но без него. Это мое единственное желание, единственная мечта. Я не хочу уходить, пока он жив, ибо мне пришлось бы уйти, чувствуя себя оскорбленной вдвойне, страшно опустошенной и униженной. Я решила жить в молчании, задушив свой собственный голос. Только пускай мне отпустят срок, даже совсем короткий, чтобы накричаться всласть или крикнуть хоть один-единственный раз, исторгнув этот крик со дна души, из самой глубины, тот самый крик, что таится в моей груди с давних пор, до того еще, как ты родилась. Он ждет своего часа, и я буду жить, чтобы не умереть вместе с этим криком, который гложет, точит меня изнутри. Проси за меня, дочь моя, ты ведь знаешь жизнь и с лица, и с изнанки, умеешь читать в книгах и душах святых…»
Я забыла ее, даже голоса не помню. Мать, отстраненная отцом из-за истории со мной, продолжала говорить мне «моя дочь», словно за минувшие двадцать лет не происходило ничего особенного. Не могу сказать, что я ее любила. За исключением тех случаев, когда она вызывала у меня жалость - то есть чувство горького стыда и безмолвного гнева, она была не в счет, а иными словами, попросту не существовала для меня. Я ее не видела и забывала, что она моя мать. Мне случалось путать ее с Маликой, старой служанкой, или же с похожей на тень полоумной нищенкой, которая время от времени пряталась у нас в прихожей, спасаясь от преследовавших ее ребятишек, поносивших ее и швырявших в нее камнями. Возвращаясь вечерами, я перешагивала через чье-то тело, завернутое в армейское одеяло. И даже не пыталась узнать, безумная это или моя мать, изгнанная из собственного дома. Какие бы чувства ни обуревали меня, я их не показывала. Попросту закрывала глаза. Чтобы не видеть. Чтобы не слышать. А главное, чтобы ничего не говорить. То, что происходило во мне, должно было оставаться со мной. Никак не проявляться. Ибо сказать было нечего либо, наоборот, так много всего, что пришлось бы обличать и разоблачать. А для этого у меня не хватало ни желания, ни мужества. С того момента как я перестала балансировать на проволоке, я почувствовала: мне понадобится время, дабы сбросить с себя груз двадцатилетнего притворства. Но чтобы родиться заново, надо было дождаться и смерти отца, и смерти матери. Я обдумывала, как приблизить их кончину, спровоцировать ее. Притом надеялась свалить этот грех на чудовище, каким я стала.
Дело кончилось тем, что мать сошла с ума. Ее забрала одна из тетушек, и она доживала свой век за оградой марабута[10] на южной дороге. Мне думается, что, изображая приступы безумия и разрывая в клочья одежду своего супруга, мать в конце концов вошла во вкус и уже сама не совсем понимала, что делает.
Я наблюдала сверху, из своей комнаты, как она уезжала. С разметавшимися волосами, в изодранном платье, она с криком, точно ребенок, бегала по двору, целовала землю и стены дома, смеялась, плакала, а потом поползла к выходу на четвереньках, словно никому не нужный зверек. Дочери ее обливались слезами. Отца не было.
В тот вечер на дом будто навалилась невыносимая тяжесть: то было безмолвное раскаяние, и хотя мы были друг другу чужими, всех нас мучили угрызения совести. Сестры ушли из дома, найдя приют у родственниц матери. И я осталась одна с доживавшим последние дни отцом.
Время от времени сестры приходили за своими вещами, потом уходили, даже не заглянув к больному. Только старая Малика хранила верность нашему дому. Ночами она привечала полоумную нищенку или угольщика, который любил поболтать с ней. Они были родом из одной деревни.
Несмотря на боль в груди, отец решил поститься во время Рамадана. Но и после захода солнца он едва прикасался к еде. Отказываясь принимать пилюли, он в полнейшем молчании готовился к смерти. Днем я по-прежнему уходила в наш магазин. Наводила порядок в делах. Братья никогда не навешали отца. Расчет их был прост: факт моего существования лишал их права на наследство.
Накануне двадцать седьмой ночи Рамадана все, мне думается, уладилось.
Мысли мои прояснились. Не могу сказать, что решение мое было принято, однако я знала, что после смерти отца все брошу и уйду. Оставлю все сестрам, навсегда покинув и этот дом, и это семейство. Со смертью отца что-то должно было кончиться. Ему надлежало унести с собой в могилу и образ созданного им чудовища.
После похорон я чувствовала себя потерянной. В течение нескольких дней не ведала ни где нахожусь, ни с кем я. Я уже рассказала вам об одном приключении, которое обещало быть чудесным, а кончилось страхом и блужданиями.
Однажды ночью я все-таки вернулась в дом. Я проникла туда через террасу соседей. Сестры возвратились. Разодетые, намалеванные и увешанные материнскими драгоценностями, они смеялись и резвились вместе с другими женщинами квартала. Погребение и траур стали для них освобождением и торжеством. Отчасти я их понимала.