Юрий Гельман - Зал ожидания (сборник)
Приблизившись, она присела на корточки у кресла, где, по-прежнему не поворачивая головы, затаился Павел Игнатьич, долго сопела, изучая его продолговатое лицо с черными штрихами двухдневной щетины на острых скулах, потом положила свою почти детскую ладошку на его руку, как раз на то место, где узелок вены раздваивался на извилистые рукава, и тихо спросила, пугаясь собственного вопроса:
– Паша, мне… уйти?..
Павел Игнатьич моргнул, гулко переместил кадык вверх-вниз, сглатывая слюну, и медленно, будто не решаясь взглянуть на Катю, повернул голову. В его темно-карих глазах, сосредоточившихся на переносье девушки, калейдоскопически сменяя друг друга, промелькнули какая-то отягощенная внутренними переживаниями любовь, юная, почти девственная нерешительность и болезненная, примитивно-потребительская жалость к самому себе.
– Катя… – выдавил он и осекся.
– Что случилось, Пашенька? – спросила она, просачивая свои пальцы сквозь пальцы его ладони.
Он оторвал взгляд от её лба, устремил его дальше, вглубь комнаты, где над дверью монотонно такали секундной стрелкой настенные часы, долго следил за тонкой красной ниточкой, нервно шагающей по кругу.
– Я решил… вернее, я понял… – сказал он, стараясь не смотреть на нее, – мы… не можем так больше. Это всё нелепость, абсурд. Зачем это?..
Ha секунду, всего лишь на одну секунду, их глаза пересеклись, будто шпаги фехтовальщиков на подиуме для соревнований, и Павел Игнатьич, тридцативосьмилетний одинокий волк, писатель с немалым жизненным опытом, вдруг понял, что это юное создание, съежившееся рядом, этот, по сути, ребенок, возведенный, возвеличенный им в ранг любимой женщины, – она, Катя, давно все поняла и, мало того, ждала этого разговора.
Как было бы просто удивить ее внезапным холодом своих жестов, ослепить ее, исцарапать колючей проволокой обидных слов, заставить плакать, биться в отчаянии, умолять… Потом рассудочно, шаг за шагом, унизить ее натиском ледяных умозаключений и отпустить с Богом в одиночку барахтаться и выживать в том мире, из которого однажды, голодная и продрогшая, она нырнула к нему под одеяло, угрелась, затихла, да так и осталась с ним – не жена, не любовница, не Муза…
Как было бы просто – раз и навсегда решительно взмахнуть топором мнимой бунтарской вольницы и разрубить, наконец, этот путаный, замысловатый узел, связавший однажды его, бывшего учителя, бывшего плотника, геолога, а нынче довольно известного писателя – с ней, одиноким одуванчиком на выстриженном газоне, с продрогшей пичужкой в слезливом морозном сумраке январского города, с ней – уличной проституткой…
В уста героев своих повестей и романов он умел вкладывать веские, почти афористичные фразы, а теперь… теперь слова, с которыми он жил какое-то время, слова, прораставшие в нем уже несколько недель, вдруг застряли где-то совсем рядом с гортанью, отказываясь принимать фонетические очертания. И он беспомощно шарил глазами по сторонам, будто ища суфлерских подсказок у давно знакомых вещей, заполнявших его холостяцкий домострой.
– Что случилось, Пашенька? – спросила она дрогнувшим, испуганным голосом и будто вся сжалась, превратившись в беззащитный комок, опутанный сеточкой обнаженно пульсирующих нервов.
– Да ничего не случилось, – ответил Павел Игнатьич, понимая, как неубедительно звучит его тон. – Просто пришло время нам… расстаться…
– Почему именно сейчас? – спросила Катя, опускаясь на колени и пытаясь заглянуть ему в глаза.
Павел Игнатьич сделал над собой усилие, посмотрел на Катю и снова зацепился глазами за ее переносье.
– Сейчас лето, – выдавил он, – тебе проще будет… устроиться…
Наотмашь, будто плеть, со свистом и обжигающей болью, ударили Катю эти слова. Она выпрямилась, еще не веря собственным ушам, замерла, сжимая кулачки на груди, потом убежала в другую комнату и, рухнув на диван лицом вниз, горько, в голос, разрыдалась.
Павел Игнатьич некоторое время слушал эти трагические всхлипы, еще и еще раз взвешивая свой поступок, пока Катя не затихла, будто её и вовсе в доме не было.
По телевизору уже давно шел какой-то фильм с погонями и драками, Павел Игнатьич невидящими глазами следил за событиями, на несколько минут даже увлекся действием, потерял счет времени, и вдруг спохватился, вздрогнул, ощутив горячую волну прилива по всему телу, и повернулся на голос, внезапно возникший рядом с ним – там, где только что никого и ничего не было.
– Ты… уже совсем меня не любишь? – спросил голос.
Павел Игнатьич поморщился, боднул головой: это был тот вопрос, которого он больше других ожидал и которого столь же панически боялся. У него был ответ – правдивый, искренний, но произносить его теперь вслух означало бы перечеркнуть все, что было сказано до этого. И он вынужден был соврать, нагромождая конструкцию из неприкрытой лжи, которая была столь же очевидной, сколько и несправедливой.
– Да, – сказал он принужденно. – Я никогда тебя не любил. Ты была лишь приключением в моей жизни…
– Это неправда…
– Нет, это правда.
– Нет, нет! Паша, ты не можешь быть таким жестоким! Я же тебя знаю! С тобой что-то произошло, иначе ты бы не стал…
– Катя! – оборвал он ее. – Прости меня, но все твои усилия бесполезны. Я решил, и это окончательно.
Она съёжилась, будто придавленная его тоном, незнакомым ей, суровым, решительным, и от того показавшимся тяжеловесным, железным.
Наступила пауза, повисла над ними, как колечко дыма. Катя стояла рядом с Павлом Игнатьичем, опустив глаза, не решаясь отчаянно убежать в ту же секунду, хлопнув дверью, не осмеливаясь отважно продолжить выяснение отношений.
Павел Игнатьич скосил глаза на её ступни, приметил облупившийся лак на ногте большого пальца правой ноги, скользнул по её хрупкой фигурке с плоским животиком и маленькими пуговичками сосков, проступавших сквозь трикотаж футболки, увидел подбородок, часто дрожащий в такт ее сердцу, губы, изогнутые в плаксивой гримасе и, наконец, эти серые, эти бездонные колодцы глаз с плескавшимися в них слезами.
– Иди ко мне, – позвал он с прежней, так хорошо знакомой ей, нежностью в голосе.
Она встрепенулась, всплеснула руками, будто пытаясь ухватиться за ускользающий лучик надежды, подпрыгивая, кинулась к нему и, как собачонка, снова упала на колени возле кресла, преданно заглядывая в глаза.
Он опустил левую руку на её голову, сгреб пальцами невесомый шелк её волос, и она тут же молниеносным взлетом рук убрала заколки над ушами – чтоб не мешали, потом наклонила голову, подставляя ему затылок со слегка выпуклым позвонком. И затаилась, только мурашки от его прикосновений побежали ручейками, растекаясь от шеи по всему телу.
– Прости меня, Катюша, – тихо, с выдохом, сказал Павел Игнатьич. – Наверное, я должен был тебя подготовить как-то исподволь, ненароком. А вышло резко, оскорбительно. Ты, конечно, не заслуживаешь такого отношения. Она слушала его, не поднимая головы, и слезы, набухнув до критического веса, срывались с ее мохнатых ресниц, бусинками падая на пол.
– Но я долго думал, – продолжал он, – прежде чем решиться на этот шаг. Поверь, я действительно долго думал, я ведь не урод какой-нибудь, не отморозок, и год назад, почти полтора, ты мне понадобилась не для плотской утехи. Ты ведь помнишь, как мы с тобой познакомились? – Она кивнула. – Ну вот, просто сейчас кое-что поменялось в моей жизни, и тебе, моя милая, моя ласковая мышка, к сожалению, не осталось в ней места…
После этих слов Катя вывернулась из-под руки Павла Игнатьича и пристально, в упор, посмотрела на него. Он не стушевался от прищуренного напалма ее глаз, напротив, принял вызов и столь же долго отвечал девушке своим непроницаемым взглядом.
– У тебя кто-то есть! – скорее утверждая, чем спрашивая, выпалила Катя. – Как же я раньше-то не догадывалась?
Она вскочила на ноги, стала беспорядочно кружить по комнате, горячо жестикулируя и встряхивая головой.
– Конечно! Она, должно быть, из благородной семьи: мама учительница, папа врач – так? Интеллигентка, умница! Куда мне, шалаве уличной, до нее?! Ещё бы, мы только восемь классов, необразованные-с. Уж извините-с, телом торгуем, университетов не кончали. Улица – мой университет, а. Валерка, сутенер, – мой ректор и мой педсовет! И на кой черт ты прилип ко мне тогда? Ну, сделала бы я тебе минет, ну, трахнул бы ты меня – давай бабки и вали на все четыре стороны. А ты, ты! Красивые слова говорил, про тепло человеческих отношений, про грех и всякое разное… А я, дура набитая, повелась, как дешевка последняя, поверила…
Она вдруг остановилась посреди комнаты, будто какие-то слова, готовые вот-вот сорваться с ее губ, требовали прекратить беспорядочное движение, требовали монументальности и особой тишины.