Кирилл Кобрин - Где-то в Европе...
И все-таки, может быть, может быть, я брежу, я нанюхался эфиру, и произошло редкое совпадение, недопонимание, и Вы ничего такого не подразумевали вовсе, а написали несколько прелестных образчиков американского fiction. Если так, то прошу Вас извинить меня, коллега Сэлинджер.
Буддический город
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки…
Не такая ль ночь объемлет
Елисейские поля!
Жилось легко, жилось и молодо.
Прошла моя пора.
Вон — мальчик, посинев от холода,
Дрожит среди двора.
Любое искусство имеет отношение либо к пространству, либо ко времени. Точнее: каждое из искусств о чем-то одном — времени или пространстве. Музыка — о времени. Проза — о пространстве; даже там, где проза прикидывается озабоченной временем (роман), время — не что иное, как мистически сервированное пространство. Я пишу прозу, потому что одержим пространством — и физически, и морально, и эстетически. Только пространство дает возможность разгуляться моей мизантропии; нигде я не чувствую себя так превосходно, как в мало- (не-) знакомом городе, пешком, без всякой цели. Или: у окошка пустого междугородного автобуса, где-то между Городцом и Бэнгором. Предметы, вещи и их расположение в пространстве, космические законы их повторения, разброса, взаимопритяжения и взаимоотталкивания — вот что имеет пугающую власть над моим сознанием и волей. Определенное сочетание шпиля, угла газона, арки, изгиба набережной, инвалидного караула деревьев, дорожного знака, двух-трех фонарей и полусорванной рекламы приводит к полному растворению в этом куске пространства, к распаду сознания, воли, «я». Выпадаю в нирвану. Нет счастья большего для меня, потому и считаю себя истинно русским, тем самым «лихим человеком в ледяной пустыне», только вся лихость сводится к единственному настоящему русскому желанию — сгинуть как можно скорее и навсегда. Обзовите это буддизмом, я назову — «буддичностью», а места, где происходят со мной драгоценнейшие распады и растворения, назову «буддическими».
Возлюбленному Петербургу, буддическому городу моей жизни, я посвящаю этот текст.
IЧто лучше всего? В конце апреля или в начале сентября солнечным ветреным днем выйти из Московского вокзала, с каменной мордой мимо таксистов, к трамвайной остановке на Лиговке. Поставить нетяжелую сумку на морщинистый асфальт и почувствовать, как исчезает все вагонное и довагонное; свежий влажный воздух смывает железнодорожный пот со лба точно так же, как первая питерская затяжка отбивает вкус железнодорожной гастрономии (курица энд яйца). Ты один. У тебя нет, не было и никогда не будет семьи, карьеры, друзей, дома, родины, тебя самого. Кусками обгоревшей кожи слезают расшитые метафизическими позументами одежки твоего «я»: социальные, этические, эстетические. Голая экзистенция мнется в предбаннике нирваны. Приползает электрическая колымага и втягивает тебя в бесконечное петляние между Маратом и Рубинштейном, Достоевским и Правдой, Лермонтовым и Египтом. Плывешь то ли капитаном Немо по Окияну, то ли рыбкой в передвижном аквариуме. Будто прежние инкарнации вспоминаешь разом, перед тем как забыть все. Стоп. Приехали. Только выходить уже некому.
IIСемидесятые пошиты из сиреневого вельвета, восьмидесятые скроены из ацетатного шелка попугайских оттенков. За две недели до смены моды в наш девятый «а» пришла завуч по внеклассной и заявила, что, несмотря на хулиганов (перст в арьергард рядов), на просто тупиц (взгляд возносится под потолок) и выпавших в пассив эгоистов (я заблаговременно занялся чисткой ногтей циркулем), ура, металлолома мы набрали больше всех и посему на зимние каникулы едем в Ленинград. Глазки долу и понижение интонации: «Сопровождать вас поручили мне».
Как звучало оно, слово «Ленинград», тогда — семнадцатого декабря тысяча девятьсот семьдесят девятого года? На что намекало? Чем отзывалось? Маетная юношеская «лень» и тогдашний генсек «Лёня» — так в ту неторопливую эпоху фонетийствовал для меня «Ленинград». О Лукиче, одарившем своей кличкой город Святого Петра, я и сверстники мои забыли намертво. Еще Ленинград проходил по разряду ближайшей из заграниц (то есть ближе Прибалтики) и был изукрашен заморскими словечками, вроде конфетных «Петергофа» с «Эрмитажем» и минерального «Ораниенбаума». В нем пьянствовали легендарные финны, а в магазинах продавали настоящую пепси-колу. Ходили слухи о труднодоступной Кунсткамере, где показывали голых уродов. Завуч по внеклассной (она же учитель литературы) помянула декабристов и «Медного всадника». Вот и все. По дороге домой я вспомнил, что у отца есть книжка «Город трех революций».
Мы ворвались в Ленинград через пять дней после того, как советские десантники ворвались в Кабул. Город пьяных финнов оказался тихим, оттепельным, пасмурным. Магазины открывались на час позже, чем у нас. Сосисочные соответствовали своему названию. Пепси-кола наличествовала. Надзирательница перемещала нас исключительно посредством метро, поэтому город в моем сознании имел вид некоторого количества дырок в мрачном декоре местной подземки. Сквозь эти дырки я наблюдал: вид с Аничкова моста на грязно-белую Фонтанку, забитую баржами и кранами, Площадь Искусств, Пушкина со снежной «московкой» на кудлатой голове, стайки воробьев и иностранцев, Русский музей, нежно-розовые голые бабы Кустодиева; очередь в Казанский; очередь в Исаакий; очередь (недостоянная; каюсь, до сих пор не добрался до прельстительных уродов!) в Кунсткамеру; очередь в Эрмитаж. О, Эрмитаж потряс меня! Никогда уже не выветрится впечатление, произведенное тогда широкой белой мраморной лестницей с псевдозолотыми перилами и псевдоантичными Венерами, Психеями и Аполлонами, дежурящими на ее площадках. Мой одноклассник Борясь, слывший за художника, так и застыл на одной из них. Он стоял, ковырял в носу, разглядывал мраморные гениталии и бормотал «Не реалистично!». Тем временем кое-кто из нас толпился у трона, другие с интересом изучали роскошные наборные двери. Но уже в районе Фра Анжелико мы стали маяться и интересоваться сключительно рамами и медными табличками. Помню, как я радостно оживился при виде хитроумных термометров и вентиляторов. После Рафаэля одеревеневшие ноги сорвались почти в бег, и — о чудо! — зал отдыха: жесткие, бобриком стриженные диванчики в окружении обжористых творений Снейдерса. И уже через двадцать минут — глоток никотина на влажном невском ветру.
Жили мы в спортзале местной школы у Техноложки, напротив какого-то кинотеатра, спали в туристических спальниках на гимнастических матах, вечером маялись от безделья, лазали по шведским стенкам, катались на канатах — в общем, вели жизнь, достойную приматов. За углом был бар «Пчелка»; там, скинувшись по червонцу, мы купили бутылку выпендрежного французского коньяка «Камю». Пили ночью, в темноте, на ощупь, из горла, с захлебами и всхлипами. В последний день я невесть как пробрался мимо швейцара к газетному киоску гостиницы «Ленинград» и купил свежий номер «Financial Times». Так на обратном пути, в жарко натопленном вонючем плацкарте, мы узнали о начале афганской войны. Ведь учился я в специальной английской школе.
IIIОдно время я мечтал записаться в ложу любителей и знатоков питерской старины. О, сколько было приложено сил! Я чуть не разорился на перестроечных брошюрках улице- и домоведческого содержания, я ходил с книжечкой в руке и искал рябой дом Мурузи, учил хрестоматийные стихи, вышитые по гранитной канве адмиралтейской иголкой, был водим по Коломне легендарным Владимиром Васильевичем Герасимовым… Но не выдюжил аскезы урбилогоса, оказался на историко-культурную поверку слабаком, перепутал великого князя Александра Михайловича с великим князем Алексеем Александровичем, забыл морганатическую маму стихотворца Палея, не утер слезы в музее Анны Андреевны… Что делать, если почтенные сведения отлетали от меня, как плохая штукатурка со стены, пережившей пронзительно-влажную питерскую зиму! Но ворожили: разъезд трамваев у Новой Голландии; длиннейший проходной двор между Литейным и Моховой; улица Попова по левую руку от Каменноостровского; окрестности «Красной Баварии»; сочетание Никольского собора с советской пятиэтажкой напротив; деревянная сцена в Румянцевском саду; водонапорная башня у Таврического дворца; дорога от «Петроградской» до ЛДМ; чахлый сквер на площади Тургенева; как проплывает в вагонном окне Обводной, когда приезжаешь на Московский вокзал в 12.25. Есть еще одно место, быть может самое главное в этом магическом ряду, но о нем особо.