Елена Чарник - Двадцать четыре месяца
Поиски заработка привели его однажды в зимней темноте второй половины дня на Озерки. Там, в усадьбе за глухим забором, ему предстояло снимать на видео родственную встречу грузинской семьи по поводу дня рожденья одного из старших родственников. Он приехал в плохом настроении, собираясь провести вечер в жлобской обстановке под указания снять ту или иную мизансцену праздника и уговоры выпить, но провел вечер и время далеко за полночь в такой радости, какой никогда и не переживал. Глухой забор просто защищал гуляющих во дворе детей от опасностей переломной эпохи, от одичавших, спившихся или сколовшихся людей, заселяющих и покидающих, как гостиницы, несколько пустующих домов неподалеку. Люди, населявшие дом и приехавшие на праздник, очень понравились ему. Давние петербуржцы, они давно уже говорили без акцента и уже не пели за столом, пение заменяли сердечность и легкое, танцующее отношение к самим себе. От этого их достаток выглядел не жлобским, а княжеским, полагавшимся им по праву. Саша был счастлив, что попал сюда не гостем, а оператором, мог, прикрываясь камерой, рассмотреть их каждого до мелочей, каждого ребенка, старика, женщину, испытывая благодарность ренессансного художника к заказчику герцогу, впустившему его в свое жилище ради запечатления для потомков герцогских пиров. За стол его тоже посадили и угощали очень внимательно, как угощали бы, возможно, и тех бедолаг, от которых огородились, додумайся они вежливо постучаться в их ворота. Его оставили ночевать, вернее для утреннего сна, поскольку был уже четвертый час утра.
Выйдя утром за ворота грузинской усадьбы, он ступил на снег узнаваемого голландского пейзажа, глаза погнали его вперед по снегу, из которого было трудно вытаскивать ноги, вдоль высоких, как холмы, берегов озер, по покрытой снегом замерзшей воде, обходя вокруг огромные сосны со щупальцами выпростанной из земли корневой системы, уходящие далеко вверх, в серое небо, ветками липы, мимо розового от изморози кирпича недостроенных домов. Узнаваемые черные собаки (и рыжие тоже), отпущенные с поводков своими хозяевами, плескались в снегу с охотничьим изяществом, в сером воздухе порхали их уши. Ему понравилось соседство двух домов на противоположном берегу озера, вдоль которого он шел. И тот, и другой – новодел: один из них тщательно копировал русский бело-желтый провинциальный усадебный дом, другой – красный голландский, больше соответствовавший остальному пейзажу, но с присутствием бело-желтого соседа вполне согласный. Он смотрел на них сквозь не находящие себе единого направления ветки ольхи. Страх отступил.
***
А потом подыскалась и причина, по которой он здесь (кроме признанной уже им пользы) находится. Помог подслушанный обрывок уличного разговора. С каких-то пор подслушанные разговоры указывали ему направления, куда ему дальше двигаться, стали формой суеверия. Обрывок сказанного одним молодым человеком другому звучал так:
– …необоснованные. Впрочем, как бы совесть вообще не обоснована ничем.
Молодые люди были намного его моложе, и насчет совести он был мнения прямо противоположного, но формулировали они, несмотря на извиняющееся за культурность формулировки “как бы”, как люди более близкие ему, чем южане. Выходит, его редактор определила правильно для него “цель визита” еще по приезде.
В феврале (в день дуэли Пушкина – напомнили горожанам телевизионные новости) город, с утра опущенный в густой, напоминающий летний, туман, местами, больше в парках и возле рек, покрыл иней. Чтобы рассмотреть его получше и, возможно, поснимать, Саша пошел в Петропавловку, подозревая, что там иней сохранится подольше. Иней, очень густой и разнообразный, одни длинные иглы которого наслаивались на другие, устроил городу, не верящему, в общем, в такое, незаслуженный праздник. Украшая пригородные парки и леса, сосны вдоль залива, некий посланец случайно перерасходовал материал, осыпав праздником и город. Опять возникала мысль о сплошной, не прерываемой городами земле, которая ведет вокруг городов осаду и вступит в них, как только города дадут слабину. Саша же обзавелся надеждой когда-нибудь украситься так самому: по случайной оплошности руки Украшающего. В некоторых местах, в той же Петропавловке, иней не растаял и не осыпался и на следующий день, наоборот, нарастил еще новые иглы. Как показалось Саше, иней продержался вплоть до даты смерти поэта, отметил годовщину.
“Дни инея”, как Саша их назвал, настолько поддержали его морально, что он теперь легко отфехтовывал “объективные” взгляды и вернулся к себе самому.
Когда он был подростком и юношей, понимать что-либо, глубоко воспринимать до конца ему мешало постоянное волнение, вызываемое всем, на что он смотрел, на чем старался сосредоточиться, постоянно колотилось сердце. Это волнение делало его поверхностным, дальше ряби, блеска, ритма он не шел. Ни один смысл не достигал его. Учащенным сердцебиением отличался, наверное, – избегая высокого слова “эпоха”, – тот временной отрезок. По этой же причине были лишены смысла стихи молодых поэтов из бывшего тогда на гребне журнала “Юность”, в который он заглядывал тогда. Юные поэты подражали поэзии в том виде, в котором они ее воспринимали, а воспринимать мешало волнение. Саша видел, что эти стихи хуже поэзии, но не мог тогда сформулировать чем, его волнение мешало ему определить, чем одни чужие ритмы хуже других чужих ритмов. Некоторые его сверстники, что были посмелее, пускали это волнение в глубину своих внутренних водоемов. Кое-кто получил таким образом серьезный результат: раннюю зрелость и силу в профессии, которой занялся. Но большинство, пустивших эту рябь в глубину души, получили в результате непосильное им цунами (чем глубже охват волнения, тем волны крупнее), которое разрушало их, они спивались и скалывались. Саша удерживал свою рябь на поверхности, боялся, что его раскачает так, что не сможет выдержать, боялся огорчить мать. Так и не пустил, а потом, когда он стал старше, моменты сосредоточенности стали совпадать у него с моментами волнения, и он стал вспоминать те точки в его детстве, когда с ним уже так бывало. Так, однажды строчки букв в книге показались ему качающейся полосой кустарника, подлеском, одним словом, черными растениями зимой на белом снегу. Правда, эффект подкреплялся тем, что в комнате было довольно холодно и горела свеча: произошла какая-то авария с электричеством, но мать не разрешила ему под этим предлогом не делать уроков, нашла свечу в ящике кухонного стола, зажгла ее и усадила его за учебники. Свеча горела неровно, буквы поэтому то ли качались, как деревья на ветру, то ли убегали, как лес вдоль железной дороги. Движение было таким несомненным, что он не сразу додумался отложить книгу и очнуться от этого обмана. Взрослым, он прочитал в письмах Ван Гога о том, что тому казались шрифтом на белой бумаге живые изгороди на снегу в Боринаже. Когда он прочел это, совпадение стало для него подтверждением того, что сосредоточенность на том, что он видит, – главный его дар, и решил ни в коем случае его не терять. Он поддался всему, чему поддался, и остался без дара. Ночью в “дни инея” ему приснился сон, в котором он был помещен в нарисованный очень тонким офисным маркером, белый, как контурная карта, но совершенно живой лес. Прорисован он был тщательно, как ученым-ботаником, как старинным художником, заменяющим фотокамеру в экспедиции Кука, так же, наверное, прорисовывал растения и минералы сосланный в экспедицию Тарас Шевченко. “Что же вы? – сказали ему. – Вы не хотите попробовать?” Он кивнул. Ему дали маркер, и он стал осторожно дорисовывать ветку, качавшуюся на уровне его руки. Ветка раскачивалась, мешала ему работать, он остановился. “Продолжайте”, – сказали ему. Проснулся он успокоенный, рассчитывая покончить с отступлениями от своих интересов.
***
Он договорился с женой, что на детские весенние каникулы приедет Маша. Ее должна была привезти подруга жены, возвращавшаяся домой из гостей у южных родственников, а отвезти назад – он сам. Жена просила его купить съемное детское сиденье для унитаза и потщательнее мыть ванну перед купаньем Маши, чтобы уберечь Машу от коммунальной заразы. Саша боялся не столько заразы, сколько непредсказуемого поведения соседей, хотел было провести с соседями предварительные беседы, умаслить их какими-нибудь приношениями, но передумал: побоялся, что слишком подготовленные соседи могут еще больше напугать Машу своим вниманием, понадеялся, что обойдется и так. Сиденье он купил, и еще – складную кровать. Подруга жены передала ему Машу с рук на руки у вагона. Она опять стала непривычно большой, как всегда, когда он ее долго не видел, поскольку он ждал увидеть ее еще меньше, чем оставил, – в среднем размере Маши его памяти, – встречал он гораздо более крупную Машу, чем мог себе представить. И еще встречал он Машу, настроенную критично. Она приехала инспектировать его жизнь. С сожалением он заметил, что и сам доверяет всему, что скажет дочь, не так слепо, не относясь к ее словам как к самому лучшему, что он может в жизни услышать. В этом году дочь пошла в школу, проходила этап, который жена называла “первичным одичанием первоклассника”. Означало ли это, что со временем одичание пройдет и за ним последует “вторичное” возвращение ребенка к одомашненному состоянию, или – после первичного одичания наступит вторичное и третичное, и в дальнейшем ребенок окончательно одичает или окончательно вырастет. Напоминало это те же настроения, что только что пережил он: Маша смотрела на себя, свою жизнь, своих родителей глазами одноклассников, этот же взгляд она приехала бросить на него. Он был рад, что не купил Маше подарок заранее, все, что он купил бы, теперь бы не подошло. Маша хотела теперь все “девочковое”: заколки, резиночки с розовыми цветами, сумочки, одежки другие, чем он привык на ней видеть. Со стороны глядя – Маша поглупела. Но детская ручка в его руке оставалась детской, подвижной Машиной ручкой, и лицо смотрело на него с удивлением: как же они могли так долго не видеться, если друг друга так любят. И, глядя ночью на спящую Машу, совсем младенческое, отдыхающее от надуманной дневной вредности лицо, отпечатавшийся на щеке след от подушки, прикрывая одеялом ее “большие” (он помнил, как ее пяточка в длину не доставала до средины его ладони), высунувшиеся из-под одеяла ноги, он говорил себе, что не Маша поглупела, а он Машу ничему не научил. С тех пор как Маша родилась, он шел за ней следом, как привык вообще идти за людьми, а Машу он считал лучшей из людей и шел за ней, ожидая, что она выведет его из его сложностей. Он должен был вывести ее, признав важным то, что происходит с ним, и он должен занять в жизни место настолько очевидно важное, чтобы у Маши не возникало вопросов, стоит ли верить его словам и выслушивать воспитательные реплики. И во всем была права Лиза. А он был во всем не прав. Его обязанность – вести Машу, и выводить ее из всех безобразий, в которые она может забрести. Дальше мысль повернулась в ту сторону, что зрелость человека, как и любого организма, наступает независимо от его опыта, он созревает, потому что приходит время: его время пришло раньше Машиного, и, как следствие, – он Машина опора, а не она – его. “Машечка”, – сказал он, поджимая ноги на коротковатом для него диване Лизиной бабушки. О том, что надо бы сменить диван, он не успел додумать до конца: уснул.