Жан-Пьер Милованофф - Языческий алтарь
Глава 7
Крик гусей (отзыв)
Жан-Мари возвратился в семинарию ночью. Он прошел по большому спящему зданию и заперся в своей глухой келье. Там его ждала узкая кровать и распятие на стене, короткий столик из белых досок, словари, молитвенник, стопки тетрадей на этажерке, письма Бьенвеню в глубине платяного шкафа. Он взял несколько, чтобы перечитать, и уснул одетый, зажав в руке конверт. На следующий день он приступил к работе с прежней решительностью, с прежним воодушевлением. Глядя на него, можно было вообразить, что гор не существует, что он не оставил там, в Высоком доме, немного помешанного фермера, управляющего-туберкулезника, служанку с горящими глазами и замашками дикой кошки.
На первых же занятиях начала октября проснулась его страсть к учению. Она продлилась три года. Возможно, меньше, неважно. Душа ведет счет не дням, а испытаниям. А испытания выпадали Жану-Мари непрерывно, так что у бедняги не было времени оглянуться, как сказала бы Лиз. Покончив с одной задачей, он сталкивался сразу с десятком новых, куда более хитрых. Ловушки меняли свою сущность, трудности пожирали время, но огонек все не гас, наоборот, только сильнее разгорался, отбрасывая свет все дальше.
О своих успехах он сообщал Бьенвеню. Однажды аббат Пон, служивший в том году в пост, воспроизвел с кафедры его комментарий к Посланию Святого Павла коринфянам. Комментарий отправили епископу Кунео, а тот в ответ прислал молитвенник с виньетками и мешочек драже. В другой раз молодой человек так удачно перевел одно из «Чудес» Святого Текля, что его перевод разрешили опубликовать.
Удовлетворяли ли его эти успехи, эти победы? Несомненно. Был ли он счастлив? Пожалуй, если источником счастья может быть гордыня и если эта гордыня способна одна заменить леса, луга, отблеск сиреневых небес на скалах, колыхание юбок в коридоре, горький вкус диких ягод. Было ли у него истинное призвание к службе Всевышнему? Чего не было, того не было. Он понял довольно рано, никак не позже первого года учения, что никогда не станет священником, но никому об этом не сказал.
Он предпочитал авторов, которых я никогда не читал: штудировал святых отцов-пустынников, духовные гимны, поучения сестры Анжелы Фолиньо. Притом не брезговал астрономией и алгеброй, посвящал бессонные ночи химии, которую понимал неважно. Так шли его дни, часы, минуты. А потом им стало завладевать сомнение, с сомнением – сожаление. Или наоборот. Сначала это было только легкое ощущение, ничего бурного, ничего серьезного. Разве что негромкий звук, доносившийся издалека, нарушавший деловитое безмолвие, наподобие хриплого колокольчика продавца коров, бредущего между лугами с беспородной собакой и с вещевым мешком за плечами. Или как тонкий, обманчивый аромат первого в году снегопада, перечеркивающего надежды теплых дней. Вдыхая полной грудью эту свежесть, мы предчувствуем, что неугомонное колесо времен года снова окажется мощнее и неумолимее всех наших желаний.
Как-то утром на уроке геометрии скрип крышки парты, из-под которой он доставал ластик, напомнил крик гусей в горах и беззаботные деньки, когда в голове его теснились, как перелетные птицы, несчетные вопросы. Как далеки были теперь те времена, когда любое встреченное живое существо изумляло его до глубины души! Он не мучился больше жестокостями мироздания, недолговечностью его великолепия. Касаясь гладкого кожаного переплета часослова, он уже не испытывал тошноты от мысли о коровах, которых откармливают в стойлах, чтобы потом пустить их шкуры на переплеты. Какое отречение ради пустякового выигрыша! Не платил ли он забвением за каждый свой новый шаг на пути познания? Не множились ли за его спиной потери? Но что он терял? Лес? Поля? Свечение ледников? Ведомую ему одному тропинку, с которой он наблюдал за синицами? Нет, не то, пейзаж в его отсутствие не изменится, он найдет его прежним, когда вернется. Орел будет, как и прежде, лететь в сторону солнца, сурки не перестанут свистеть, все твари останутся на положенных им местах: лошади, петухи, лисицы… Нет, его мучило совсем другое.
Как-то днем, когда он пересекал по диагонали монастырский дворик, у его ног опустился по оплошности голубь. Одно кратчайшее мгновение он любовался трепещущим белым шаром из перьев, приподнимающимися крылышками. Внезапно другой голубь, оторвавшись от колонны, уселся на первого. Их совместная дрожь тоже была совсем мимолетной, неистовство – печальным, неподвижным. Когда птицы взлетели, он устыдился того, что подсматривал.
Ночью к нему в постель скользнула обнаженная Элиана, якобы с целью поведать ему тайну его снежного рождения. Глупости, что она может об этом знать? При пробуждении его не покидал вопрос, возможен ли во сне плотский грех – еще одно выражение, давно поселившееся в его тетради, и ожидает ли мальчика, умершего во сне после такого видения, вечное проклятие.
Сначала он собирался обратиться с этими вопросами к своему исповеднику, однако это вошло бы в противоречие с его желанием утаить сладостный сон. Желание победило. Весь день он представлял себе наготу Элианы и сильно волновался. Он стал рассеянным, агрессивным. И впервые подвергся наказанию, сначала несильному: ему велели перевести и переписать набело одно из писем святого Иеронима. Повинность была исполнена, наступило время идти спать, и он поспешил под перину. Но на сей раз Элиана не явилась на свидание. Но желанный сон заменил другой, еще страшнее. Ему приснилось, что он гуляет в горах со старухой Лиз. Земля и небо были разлинованы в одинаковую клеточку. Черно-белый пейзаж рождался у него на глазах, в ритме их ходьбы, как текст при диктанте. Он не удивился, когда валун принял форму слова «валун», а под ногами у него оказалось слово «дорога» вместо самой дороги. Потом он погрузил руки в брызжущий водопад букв. У его ног извивалась река гласных. Странноватое зрелище. И не слишком вдохновляющее. Появление над головой монументального портика из двух слогов, начертанных заглавными буквами, – «ГРОЗА» – и подавно повергло его в ужас.
– Лиз! Где ты? – закричал он во сне.
– Здесь, – откликнулась закутанная в серое женщина, стоящая под портиком.
– Помоги мне. Я боюсь.
– Боязнь, малыш, – слово женского рода. На латыни это будет pavor, в винительном падеже – pavorem.
– Спасите!
Лиз, окрещенная Луизой, как я уже говорил, отходила все дальше, и ребенок в страхе убеждался, что ее сгорбленная фигура превращается на глазах в стопку букв, из которых сложено ее имя:
Внезапно он проснулся. В келье было сыро. За окном грохотал гром, в стекло бил ливень. Какое наслаждение знать, что молния и дождь настоящие, что мир не сводится к чистой каллиграфии. Какое счастье иметь тело, пусть трясущееся под простынями, чувствовать, как жизнь пронзает это тело, порождает трепетание, неподвластное рассудку и ниспосланное из дальнего далека. Когда он вспоминает свой кошмар, ему кажется, что старуха Лиз, неграмотная крестьянка, в чем-то его упрекала. С помощью сна она давала ему понять, что недовольна им за то, что он пренебрег хрупким, всегда незаслуженным даром, ниспосланным ему в такой короткий срок.
И тогда его сердце возмутилось. В свои не то пятнадцать, не то шестнадцать лет он понял, что оставил позади больше, чем просто птиц и деревья, водопады и скалы, цветущий кустарник и петляющую реку. Он утратил способность быть силой, питающейся силой других, проклевывающейся почкой среди других почек. Возможность быть началом всего сущего. Более, чем другие, он был наделен природным даром услышать первые слова наречия, существующего для него одного, но пренебрег этим. Гордыня или тщеславие заставили его поверить, что он может завладеть миром. Ну и безумие! Что осталось у него теперь, после стольких лет ученичества, стольких мучений, стольких бдений? Ничего, кроме перечней слов и умения измерить величину понесенной потери.
Он вспоминает летние вечера на террасе, когда Элиана никак не приносила лампу и над горами загорались, как пастушьи костры, первые звезды. Ему казалось, что он снова слышит в коридоре осторожные шаги Бьенвеню, подкрадывавшегося на цыпочках, чтобы проверить, крепко ли уснул ребенок, а он, найденыш, именуемый Маленьким Жаном, специально сжимает веки и замирает, полагая, что провел добряка-опекуна, который делает вид, что не замечает его уловок. Вспоминает, как пробуждался в Высоком доме, как наведывался после занятий в лес, как часами притворялся, что заблудился; и понимает, что теперь заблудился по-настоящему.
Внезапно он захлебывается рыданием. Открыв окно, выходящее в залитый дождем дворик, он рыдает без удержу, задрав лицо к ночному небу, пока рыдания не утихают сами собой. Тогда он обретает легкость и силу. Как только пик кризиса остался позади, он осознал, что страдал не напрасно, что с ним произошла перемена. Но какая? Его взгляд упирается в лужи, скользит по колоннам, ища утешения или поддержки. Он снова думает об агонии старенькой Лиз, которую от него скрыл приемный отец, но в конце концов разболтала Элиана. Спрашивает себя, по какую сторону гор она умерла и почему пожелала расстаться с жизнью в своем родном краю. А потом он сжигает в эмалированном умывальном тазике свою тетрадь-словарь и ложится спать.