Игорь Сахновский - Острое чувство субботы. Восемь историй от первого лица
Меня положили в одну палату с человеком по фамилии Стечкин. Мы вместе выходили на крыльцо покурить, и Стечкин рассказывал, что живёт вдвоём с котом по имени Барселон. В домашних условиях, если никто не слышит, к нему ещё можно обратиться: Барсик. Но при людях, на улице — никакой фамильярности, только Барселон. Иначе кот сильно страдает неврастенией. У Стечкина правый глаз минус одиннадцать, а левый — совсем перестал видеть год назад. После долгих колебаний решено было оперировать левый. Стечкин пояснил: «Женщин давно не вижу, очень хочется посмотреть».
Он угостил меня малиной, которую, по его словам, выращивает дома на балконе, чтобы порадовать кота.
Вечером неожиданно позвонила Дюймовочка:
— Как ты, жив ещё? Я собиралась погадать на тебя, но боюсь.
— Давай я сам погадаю. Только ты меня научи.
— Ты там, наверно, не сумеешь. Надо свечи и зеркала. А окно у тебя там есть? Ты просто подойди к окну и выгляни. Что первое увидишь, то и будет. Я так в детстве гадала.
— Уже выглядываю. Здесь одни деревья и вывеска банка «Русский кредит».
— О! Как интересно.
— Ничего интересного. Сейчас буду пытаться уснуть. Завтра обещают поднять в шесть часов.
Но Стечкин заснуть мне не дал: он храпел так, будто участвовал в вулканическом процессе. На месте Барселона я бы тоже страдал неврастенией.
В шесть утра включили свет и объявили по радио, что оперируемым запрещается завтракать и даже пить, а сами операции начнутся в девять. «Тогда какого хера будить в шесть?» — спросил Стечкин и вернулся к вулканическому процессу.
Мне возвращаться было не к чему, поэтому я пошёл на улицу курить. Там ещё было темно, светилась лишь неоновая вывеска банка. К концу второй сигареты мне пришли на память дивные стихи, четыре строчки, читанные в студенческом возрасте. Тогда они мне показались чересчур высокопарными: «Были очи острее точимой косы — по зегзице в зенице и по капле росы». Как там дальше? Вспомнить надо было позарез. А, вот: «И едва научились они во весь рост различать одинокое множество звёзд». Человек, который это написал, мог уже ничего не бояться. Точнее говоря, потому и написал, что не боялся ничего.
В полдевятого я застиг себя раздевающимся на глазах у странной кастелянши. Она принесла белую полотняную рубаху, белые штаны, белые бахилы с завязками, белую шапочку, встала напротив и принялась разглядывать меня. Оказалось, её томили сердечные истории. Пока я надевал рубаху и безразмерные штаны задом наперёд, потом снимал и заново их напяливал, она успела рассказать о своём первом возлюбленном, который пел ей под гитару, что на нейтральной полосе цветы необычайной красоты. Меня почти доконали непарные куцые завязки на бахилах, когда речь зашла о родной племяннице кастелянши. Смысл сообщения сводился к тому, что ближайшая подруга младшей сестры её второго мужа однажды была в Риме!
— Вы представляете!?
— Ну, представляю. Я тоже был в Риме.
— Вот!! Я так и чувствовала, что мы родственные души!
Спать хотелось сильнее, чем жить. Спотыкаясь, наступая на завязки и теряя бахилы, я чувствовал себя плохо экипированным детсадовцем. Но операционный стол с маленькой подушкой в изголовье мне понравился. Здесь никто не храпел и ничто не предвещало дурного. Поэтому я прикорнул и уже готов был вздремнуть. Как вдруг сзади на меня вероломно накинулись сразу двое — судя по голосам, мужчина и женщина. Действовали стремительно, в четыре руки: марлевый кляп на лицо, справа — наручник-манжетка, слева — игла убойной длины. Пока мужская пясть упиралась в мой лоб, как в столешницу, женские пальцы уже ставили распорку между век. Эта преступная парочка неплохо спелась, прямо Бонни и Клайд.
Я лежал и думал: ведь были очи острее точимой косы. Клайд с остервенением тыкал мне в глаз чем-то вроде тупого карандаша, но я довольно отчётливо видел заплаканное небо и дрожащие размытые звёзды, одинокое множество, да.
У этих двоих всё же случилась рискованная заминка. Клайд внезапно отлип от моего лба и крикнул напарнице очень грубо: «Ты что мне даёшь? Я просил Бэ-2!» — «Ой, — сказала Бонни, — извините». — «Быстрее! Давление видишь??» Через полминуты он снова навалился на меня, ещё немного потыкал и выдохнул: «Всё».
Следы нападения убрали мгновенно, заклеили глаз пластырем и ссадили жертву на кресло-каталку. Медсестра, которая довезла меня до палаты, предупредила: «Три часа лежать. Только на спине!»
Я вытерпел ровно девяносто минут, потом встал, плавно прогулялся до лифта, спустился вниз и вышел на крыльцо. От сигареты меня слегка повело, я переждал головокружение на свежем воздухе и вернулся в палату.
Вскоре привезли Стечкина, тоже заклеенного пластырем, он скоропостижно уснул, но уже не храпел, а возмущённо стонал. Тогда я предпринял вылазку в больничный буфет. Это место покорило меня растворимым кофе и холодной куриной сосиской. Кажется, за всю жизнь я не едал ничего вкусней.
Часам к пяти пополудни всех заклеенных позвали в процедурный кабинет. В коридоре выстроилась очередь одноглазых. Я заглянул в приоткрытую дверь: медсестра сдирала пластыри одним лихим рывком, будто мстила кому-то или желала сорвать маску со всей мировой лжи.
Я покинул очередь и взялся раздевать глаз самостоятельно. Хорошо, что я делал это медленно и наедине с собой. Потому что счастье, я заметил, вещь труднопереносимая, иногда отнимающая рассудок, чувство дистанции, даже лицо. Но ничем иным, кроме как бешеным счастьем, я не назову эту голубизну воздуха, прошитого электрическим золотом, которое обожгло мне хрусталик, эту роскошь светопреломления, а главное — резкость, полузабытую алмазную резкость любой мелочи: транзитной ворсинки на рукаве, дёрганой секундной стрелки или пятнышка раздавленной малины, порочащей больничную простыню.
Это был цветной воздух. Пусть даже он скрывал те пресловутые девяносто четыре процента, прямо давая понять: не твоё собачье дело, тебе это видеть нельзя! Но зато легальные шесть процентов ужасали, счастливили, охорашивались и блистали всей своей неполнотой.
На скамейке возле крыльца сидел Стечкин с унылым пластырем на глазу. Я спросил, почему бы не снять. Стечкин встрепенулся: «Уже можно?», почесал бровь, ещё с минуту поковырялся и вдруг заорал: «Ого!! Вот это женщина!»
Я обернулся: в шагах пяти, на краю аллеи стояла Дюймовочка на высоченных каблуках и неловко улыбалась. Она сказала:
— Привет. Хорошо выглядишь! А мне казалось, ты лежишь весь в гипсе и в бинтах.
— Спасибо, уже не лежу. Как ты меня разыскала?
— Пришлось уйти с работы пораньше. Я тут, через дорогу, в «Русском кредите». Ты правильно погадал.
— Ничего себе гадание! Я думал, это был намёк, что придётся мне каким-то кредитом или деньгами заниматься. Значит, получается, не деньгами, а тобой? Если ты не будешь возражать.
Тут она посмотрела на меня с такой радиоактивной нежностью, ради которой уж точно стоило дожить до этих безнадежно взрослых лет. И ответила:
— Я не буду возражать.
История третья
ОСТРОЕ ЧУВСТВО СУББОТЫ
День добрый. Я являюсь корреспондентом газеты «Городские ведомости». А раньше я долгое время являлся сотрудником редакции «Областные огни». Мне нравится моя работа, несмотря на то, что платят за неё очень мало.
Лучше всего у меня получается брать интервью — особенно у знаменитых людей. Для этого нужно быть проницательным и глубоким психологом, иначе собеседник не захочет раскрыть тебе свою знаменитую душу. Правда, встречаются наглые, избалованные персоны, для которых интервью служит только способом покрасоваться перед публикой. Я бы не стал с ними общаться, если бы этого не требовал мой шеф.
Совсем недавно я беседовал с одним модным дизайнером, который пытался произвести на меня эффектное впечатление хвастливым рассказом о своей службе в военно-морских силах. Я как можно точнее записал его слова и срочно отдал текст интервью главному редактору. Даже сверхсрочно, потому что это было приказание господина Федюшина, владельца «Городских ведомостей». Не знаю, что именно его не устроило в моей работе, но, по словам редактора, господин Федюшин, когда прочитал интервью, безо всяких объяснений порвал его на куски и швырнул в мусорную корзину. А меня лишили премии, не говоря уже про гонорар.
Журналистам вообще свойственно остроумничать по любому поводу. Но я не одобряю своих коллег, когда они за глаза называют босса Федюшей. Я даже сделал замечание нашей корректорше Даше Рукенглаз. Она мне в ответ посоветовала прочесть поэта Бродского, который выражался в том смысле, что свобода — это когда не помнишь отчество начальника. А по-моему, это панибратство и неуважение к человеку, который является крупной личностью. Не Бродский является, а Федюшин, я имею в виду, Геннадий Ильич. Хотя и Бродский, наверно, тоже.