Андрей Молчанов - Форпост
Происходил Федор из семьи поповской, отец служил в областном храме, чудом уцелевшим после революционных погромов, и большинство будущих ремесленников, проникнутых постулатами коммунистической идеологии, относилось к нему насмешливо и свысока. Порой позволяли себе подленькое, исподтишка, рукоприкладство в понимании его безнаказанности, ибо кто вступится за чуждый элемент в здоровом обществе строителей светлого будущего?
Но тут уж за сотоварища своего вступился Кирьян, расквасив пару носов, да и Арсений не подкачал, пригрозил ножом обидчикам, а одного и порезал слегка для острастки. Логика его заступничества была путаной, но искренней: мечтал он о церковных татуированных куполах на своей груди, положенных заслуженным бродягам, кроме того, как многие уголовники, был парадоксально богобоязненен. А гонения на церковь расценивал, как происки властей, по определению враждебных всему свободолюбивому, к чему причислял близкое его натуре блатное сообщество.
Под Рождество, на каникулы, Федор пригласил Кирьяна к себе домой — на праздник великий, к столу домашнему, да и развеяться в деревенских забавах: на лыжах по лесу пройтись, с сопок на санках покататься, в притоке реки с льдом разваленным, сачком-подъемником рыбу половить.
Все сбылось, как обещал товарищ, и снова очутился Кирьян рядом с тайгой, с воздухом родниковым, с водой из ключа, с заботами деревенскими, с избами, тяжко заснеженными, сараями с коровьим и козьим духом, ничуть его не смущавшим — здоровый то дух, от жизни он, а не от мертвого парфюмерного лукавства. А рассветный крик петуха, врываясь в сон, лишь сладость сна осознать давал и счастливого бытия продолжение.
Село было большим, с конюшней, тракторами, пшеничными и ржаными угодьями, полями льна, многочисленным населением, ватагами ребятни, и как сразу же уяснил Кирьян, несмотря на колхозную партийную политику, народ не бедствовал, жил смекалисто, кормился тайгой, браконьерил на речке и держался друг за друга. Здесь не веяло ни унылостью заброшенной деревни, ни равнодушием городской отчужденности. И секрет столь редкого колхозного процветания, как пояснил Федор, заключался в личности местного директора, мужика ушлого, здешнего уроженца, умеющего и властям не перечить, и за народ постоять хитроумно.
Но и иное открытие ожидало его, открытие величайшее, самой судьбой ему предназначенное, что понял он сразу, душой затрепетавшей смятенно и явственно в теле и в сознании пробудившейся, как нечто отдельно от существа его оформленное. Случилось это, как только шагнул он в храм, где вел службу отец Федора в облачении золотом, среди начищенной бронзы подсвечников, зачерненных временем икон, под лазоревым куполом свода, блеклыми фресками расписанного.
Никогда доселе не был он в храме, да и о Боге и вере в него ведал смутно, ибо отмалчивались от таких разговоров отец и мать, да и другие отмахивались от его вопросов, а тут явственно и безошибочно уяснил он, что оказался в месте своем, родственном самой сути его, и отныне бесповоротно необходимом. Именно здесь, как представилось неясно, но проникновенно, предстоит ему постичь иную науку, и иное получить знание — путеводное, неразменное.
А вечером, уже в доме священника, подойдя к нему и, поклонясь стесненно, произнес он, алея от вероятной глупости и сумасбродства своего обращения к человеку высшему, многие собой неведомые тайны олицетворяющему:
— Дядя Феодосий… Хочу, чтоб наставили… Чтоб в храм неучем не ходил… Ну, еще окреститься, коли требуется…
На него смотрели веселые, внимательные глаза. Но не было в них ни тени насмешки, ни всплеска пренебрежения.
— И откуда у вас этакое желание, молодой человек?
— Как в церковь зашел, так как-то… Ну, сразу.
— Окреститься недолго. Но сначала надо понять, ради чего. Пошли, долгий разговор будет…
И всю последующую ночь, в свете керосиновой лампы читал он Новый Завет, а утром засыпал батюшку вопросами, а после снова пошел в храм, и снова долгая вечерняя беседа со священником затянулась до полуночи, и снова он читал, читал и читал…
А после было крещение — великая веха в его жизни. И каждое мгновение свершенного таинства он благодарно запомнил и сохранил в себе. И выйдя из храма, внезапно, остро и счастливо понял: теперь у него есть вечный и неотъемлемый оберег. И главное — быть оберега достойным.
Тогда ему казалось, что это так просто…
В разговорах с отцом Феодосием на все вопросы его он отвечал без лукавства, но и сам спрашивал:
— А раньше, до Христа, ведь жили на этих землях люди, и вера у них была — хоть какая, пусть языческая, не винить же их за то?
— Все было, — последовал ответ. — А что именно — кому ж то ведомо? Но то, что в Сибирь из Индии и Тибета народы пришли в незапамятную пору, тому сродство языков сегодняшних и доказательство. А религия древних тоже осмеянию не подлежит: там, в слоях нам невидимых, много сущностей таится — и добрых, и злых, и недаром им поклонялись, и доселе они рядом с нами, и хулы своей и унижения не потерпят… Только над всеми ими — Бог, а у тебя заступник и спаситель отныне — сын его, таков был твой выбор. Ладно, мороз сегодня спал, пробегись с Федькой на лыжах, что в избе торчать — вон, солнце какое…
— А чего всюду лозунги, будто религия — опиум для народа? Ведь от опиума — вред, а какой вред от церкви?
— Революция — вот, опиум… — пробурчал Отец Феодосий. — Гуляй, давай, сердечный, набирайся воздуха…
Обратно в город Кирьян и Федор возвращались, объединенные своей общей, не подлежащей праздному разглашению, тайной. И чувствовали себя родными братьями, пусть в том друг другу не признавались, стыдясь елея сентиментальности и напыщенности голословия.
А ночью, уже в общежитии, встав с казенной кровати, подойдя к заиндевелому окну, фиолетово озаренному уличным фонарем, мерзлым крючком склонившимся над улицей, едва различая черные тени зданий, испытал Кирьян такую слезную тоску по оставленному селу с его, казалось бы, вечным праздником чистой и ясной жизни, что поджал ком под горло от грядущего однообразия учебки, ее мастерских, стен в выцветшей масляной краске, от глупых и суетных сотоварищей, неизвестно к чему стремящихся…
А к чему стремится он, Кирьян?
И тут все будто соединилось в голове: село, угодья, церковь… И — главное: община. Вот он — стержень благополучия многих, соединенных общим трудом и верой. И над всем этим должен стоять священник — главный правитель, судья и глашатай от Бога. Ранее — жрец. Тот, чье слово закон.
Но какой правитель и жрец из отца Феодосия? Он всего лишь примиритель, утешитель, соблюдатель ритуалов, шестерня в иерархии церковной машины, и — ничто в глазах всесокрушающей советской власти, снисходительно позволившей ему пребывать в сане.
Так значит, все хрупко, зависимо и ненадежно? И малейший каприз власти способен обратить в прах любые труды и чаяния? Но и власть беспощадно сжирает своих слуг, всю жизнь положивших на вхождение в нее, достаточно заглянуть в газеты… Был начальник, и вот уже подпирает затылком кирпич расстрельной стены… Что же остается? Прозябать, пресмыкаться, плыть по течению, ожидать неясных перемен? Или все его рассуждения — гордыня, от которой остерегал священник?
С этими путаными тягостными мыслями Кирьян уснул, а утром о них и не вспомнил, разбуженный вернувшимся из очередных ночных скитаний Арсением. Не зажигая света, в потемках, запыхавшийся, с блуждающим взором, тот сунул ему в руки увесистый тряпичный сверток, шепнул осипшим от волнения голосом:
— Спрячь прямо сейчас понадежней, не в комнате только, я побежал, легавые на хвосте… — И, крутанувшись на каблуках, запахнул на себе полушубок, ринувшись обратно к двери.
Кирьян развернул сверток. Деньги. Да немалые, в крупных ассигнациях…
Страх и внезапная догадка о своей невольной вовлеченности в какое-то неведомое черное дело в мгновение испепелили паутину сна, он подскочил на постели, оглянувшись на мирно посапывающего Федю, спешно оделся и бросился по лестнице вниз, к кладовке, набитой хламом. Раскрыл дверь, обитую вспученной фанерой, увидел под завалами промасленной ветоши обрезки ржавых водопроводных труб, глубоко засунул сверток в нижнюю, с обваренной на конце втулкой, приткнул к трубе сгоревший вонючий трансформатор с почернелыми витками меди и — вспорхнул стремительной тенью по пустынным предутренним лестницам обратно на свой этаж.
Забрался под одеяло, сомкнув глаза. Но уже через считанные минуты с нижних ярусов здания донеслось хлопанье дверей, начальственные баритоны, торопливой походкой, скрипя сапогами, по коридору прошли люди, затем в комнате вспыхнул свет, и сквозь прищур растревоженных глаз он увидел синие милицейские шинели, алые канты погон и грубые напряженные лица.
— Ну-ка, встать! — прозвучал хриплый приказ.