Инна Шульженко - Сердцебиение плода
Обзор книги Инна Шульженко - Сердцебиение плода
Инна Шульженко
Сердцебиение плода
На дачах к концу мая — началу июня уже всегда видно, кто как приехал: кто на пару дней, кто пожить с недельку, кто — жить до октября, до злых негрибных дождей и снятого урожая, смешного — дачного.
А дети приезжают на дачи — расти.
На пару дней, на семь или, может, на все лето — не важно. За два дня можно вырасти на пару листиков хором с той цветочной рассадой, которую тебе поручено поливать вечером. А за неделю, понятно, можно преуспеть в деле роста гораздо сильнее: рассада, к мохнатой лиловости листьев которой ты уже привык, вдруг выстрелит тонким прутиком с неясными мягкими бомбошками на зеленых крючках. А назавтра вместо надоевших, требовательных кустиков возникнут гордые белые цветы, изогнут радугой тонкий стебель, кивая, не подпустят к себе шмеля, и даже веселая собака, еще в Москве ошалевшая от счастья — на дачу! — и то не посмеет скакать на своих коротких ловких лапах и возить своим голым рыжим пузом по невозможно белым цветкам.
Да, за неделю, и если еще в отличной компании, вырасти на даче можно прямо на глазах.
Рост же детей, зарытых в теплую почву загорода на все лето, предполагает одиночество.
Нет, конечно, не все время, не весь день. Ближе к вечеру дневные, ночные и утренние одиночки сбиваются в яркую стайку. Они очень любят ритуалы, например, вызывать друг друга из-за калиток и оконец резкими, неустойчивыми, как бы на пробу, голосами. Или горстью велосипедных горошин-звонков. И лаем двух собак, одной — своей, чьей-то, а другой — местной, матюшинской — из соседней деревушки, и здесь — чужой.
Велики вздрагивают одновременно, не успевает вместе со всеми только одна девочка — велосипед у нее самый большой, взрослый, но и самый неловкий, ехать надо не в седле, а стоя и переваливаясь. Зато его мощные колеса почти не чувствуют рытвин и ямок. Сначала толику погомонив, дети совершают молчаливую прогулку, ежевечернюю, знакомую — может быть, именно в этом ее главная, самая главная прелесть, — душистую и влажную. Велосипеды катят по сухой белой дороге, вдоль поля, краем его, катят, как сквозь цветочную пыльцу, и сами всадники, как пчелы — так старательно хоботки носов втягивают в себя все эти запахи и ветры. Справа остается темный прудок, расшитый трехпалой, как птичий след, ряской, прудок, трепещущий от головастиков — на воду отчаянно лают собаки: своя — по глупости, здешняя — из дружбы; потом кто-то притормозит у спуска к потаенному роднику, хранящемуся во влажной, со мхом, шкатулке неглубокого овражка. «Мы догонииии!..» — рассыплется за спинами.
В этот час свет странен — сумерки? Цветные. Ведь уже почти темь, мга, однако стоит попасть, въехать в прорыв под-меж тучами — и становится почти светло, а лица, и руки, и коленки делаются такими загорелыми, какими-то даже слегка оранжевыми, а все-все далеко вперед и далеко назад видно так близко, резко, так раздельно друг от друга — даже листья на одном дубе…
Дальний пруд — цель пути, велошествия. Купание необязательно, а для большинства строжайше запрещено. Дальний пруд замечателен и опасен. К нему надо переходить шоссе, пешком, ведя велосипеды за рули, потому что с двух сторон от него спуски, текущие, как лопасти, метра по три или даже больше. Взъехать на колесах невозможно даже на спор.
Илькает многократно, лукаво свистит, как прутик или насмешка, шуршит под землей, тенькает и щелкает вокруг, и где-то долго кашляет неблизкий гром, и из деревни Петушки, вожделенной, еще дальше дальнего пруда, вполне звуком пахнет махровый многоярусный шиповник, долго не вянущий, когда его с прогулки туда приносят с собой взрослые; и лягушки разрывают песнями рты, и где-то за леском растет треск мотоцикла, и самый звук его привносит в запахи вкусную горькость; а иногда дребезгливые ноты подбрасывают скачущие по травам их велосипеды. Тихие заводи дальнего пруда оживляются при появлении детей: радостные, гомоня, снимаются с воды комары, всхрапывает разбуженная жаба; кто-то, уплыв из-под коряги, оставляет на воде завиток-расписку. Крайний домик здешней деревни Дарьино в воде получается красивее, чем в воздухе. Коса тополей по росту темным недлинным строем врезается прямо в розовый прорыв под-меж тучами… Ровные линейки высоковольтки не дрожат ни в небе, ни в воде, а гудят и там, и там.
Один мальчик решает плыть, его ленно отговаривает сестра, ее огромный велосипед лежит на боку рядом. Довод «я же волосы не замочу» вполне устраивает сестру, она ведь так устала.
Мальчик оскальзывается на глиняном бережке, обрывистом, коварном, и нарядная белизна его голых ягодиц — в темноте так похоже на шорты! — перечеркивается. Он плывет в темь, в середку пруда. «Ну, как водичка?» — с берега. «Молоко…» — по-взрослому, как слышал, отвечает он и плывет дальше, от голосов, от вопросов сестры, тихо-тихо раздвигая воду ладонями, осторожно, будто уклоняясь от объятий обидчивого: одни руки отвел от груди — уже обнимают другие… Вода пахнет зверьем и рыбой, и птичьим пухом, и лягушачьей икрой, если подуть, то на одной ножке, как на острие конька, откатится прочь плавунок. Много их здесь катается… А вчера вечером они видели двух водяных крыс, они плавают, как катера, с треугольным следом сзади по воде.
— Вофф! Вофка! — Это сестра зовет. Но именно в этот самый момент, когда зов достигает его, Вовка, неподвижно повиснув в воде, чувствует, замерев и не дыша, как долгий скользкий бок огромной рыбины нежно и протяжно проскальзывает по его ноге… Наверное, это Сом…
Когда он выбирается на берег, цепляясь за траву, чуть в стороне от всех, лицо у него еще обалделое, и дыхание после долгой паузы тяжелое, как у рыбы… и, заглушив все остальные запахи, едко, как бы вскрикнув соком, взрывается ночной запах береговой мяты, надломленной у самого корня…
Его рука и правый резиновый рожок руля еще долго будут пахнуть ею.
Кавалькада выстраивается гирляндой, и гигантские бусы из блестящих велосипедных колес тянутся по мокрой траве, оставляя тонкий ровный змейный след.
Выравнивается кардиограмма пруда, треугольно и волнисто изломанные отражения проводов в воде выпрямляются, бегут медленнее, медленнее и замирают совсем. Уехали.
…В дачках мамы. Или бабушки. Клеверное молоко в толстых чашках. Молоко, принесенное им самим или ею самою, из деревни, где есть корова, похожая на черно-белый лежащий в сарайчике дирижабль. Дышит она громко, а у ее теленка — розовые, нарядные ножки под тонким хвостом. А он дышит неслышно.
— Скоро пойдет клубника, и малина, и яблоки. Спи, кроха.
Утро здесь начинается много раньше, чем кажется маме, вовсе не в девять часов. Утро здесь начинается с кукушки, с кукушки прямо в растворенном окне, а потом уже на улице. С живой, не из часов на кухне.
Это только остальные эти птицы, дневные и вечерние, кукуют равнодушно. «Гадают». Утренняя кукует вопросительно, нежно, подзывая. И бесконечно.
Может, так, конечно, кажется. Тогда то, что кажется, опять лучше, чем то, что есть… А кажется так, наверное, потому, что каждый ее сдвоенный годок, это детски простое, ясное ку-ку, многажды отражается в мокром, гулком, звенящем лесу, в листве, в травах, отскакивает от тропинок и стволов, повторяется всеми лужами, колодцами, прудами, и рекой, и даже бочкой под водостоком, и даже рукомойником… плоский камень по коже воды… ку-ку-ку-ку-ку!
Ведь даже их некрашеный забор утром похож на растянутые мехи аккордеона!
Утром все звенит, а все равно кажется, что страшно тихо и вздрагивает. На листьях смородины, крыжовника и яблонь в дымку высыхает роса. Цветы флоксы — как мама: вечером от них глубоко и темно и душно пахнет духами, а утром запах так тонок и ломок, сбивчив как-то, так летуч, и надо уткнуться в самую гущу, как маме за ухо, чтобы услышать, чтобы еще застать его… Теперь с каждым часом цветы в саду будут пахнуть все меньше, все слабее и будто бы побледнеют слегка — как после бессонной ночи.
На сарайчике с утра ликуют две птички. Это трясогузки. Где-то здесь у них, наверное, гнездо с птенцами. Когда раздается прощальное утреннее ку-ку, оно отражается и в их сморгнувших круглых глазках. Целыми днями за парой следит ворона, неподвижная, как чучело, зоркая, как сокол. Но птички вдвоем никуда от гнезда не улетают, поэтому ворона к вечеру делает пару кругов над полем, чтобы размяться. И опять возвращается — следить. Длинные, линейные хвосты трясогузок быстро-быстро строчат вверх-вниз, будто иголка в швейной машинке. Когда черно-белая яркая трясогузка замирает на черной садовой дорожке, кажется, что она сфотографирована.
А ворона сидит.
По уже немного нагретому перильцу крыльца ползет бровь с густыми ресницами. Такую гусеницу он уже знает — из них потом вылетают бабочки с оранжевыми крыльями, полосатыми с изнанки.