Хуан Гойтисоло - Воспоминания (Из книги «Частное владение»)
Обзор книги Хуан Гойтисоло - Воспоминания (Из книги «Частное владение»)
Хуан Гойтисоло
ВОСПОМИНАНИЯ
Из книги «Частное владение»
La lucidité est la blessure la plus rapproché du soleil.
René Char[1]I
Как сказал бы лукавый рассказчик из романа А. Белого «Петербург», попытки вывести генеалогию знатных родов чаще всего сводятся к тому, чтобы доказать их происхождение от Адама и Евы. Не оспаривая это глубокое суждение, стоит заметить, что ветвистое и густолистое генеалогическое древо — за исключением, пожалуй, родословных некоторых аристократов — обычно не уходит корнями столь глубоко, «во тьму веков», как пышно именуют те доисторические времена. Будучи по материнской и по отцовской линии потомком образцовых, добропорядочных буржуа я уже в детстве обнаружил, что имена моих самых далеких предков известны только начиная с прошлого столетия. Несмотря на это, отец в одном из приступов мании величия, которые предшествовали его начинаниям, чаще всего обреченным на провал, придумал семейный герб, где, насколько я помню, изображались цветки лилий на красном фоне. Отец сам начертил герб на пергаменте, и, вставленный в раму, он красовался на стене галереи дома в Торренбó, являя собой неоспоримое свидетельство знатности нашего рода. В те далекие летние вечера, располагавшие к откровенным разговорам и воспоминаниям, дядя Леопольдо со скептической улыбкой поглядывал на геральдические изыскания своего брата и, улучив момент, когда тот повернется спиной, сообщал нам свои подозрения о том, что путешествие прадеда из Лекеитьо на Кубу (он поехал туда совсем молодым, быстро разбогател и уже не вернулся в родной город), возможно, было вызвано необходимостью порвать с враждебным окружением — говорят, будто на нем всю жизнь лежало клеймо незаконнорожденного. А если это не так, то почему же, преуспев в делах и разбогатев, он поселился в Каталонии, а не у себя на родине — в Стране Басков? Это отчуждение и разрыв с семейством навсегда останутся загадкой. И уж во всяком случае — дядя спешил рассеять последние сомнения, — герб и знатность только плод безудержной фантазии отца: наши родственники из Бискайи были всего лишь нищими идальго.
Не знаю, какова во всем этом доля правды, но мой прадед Агустин, чье внушительное и надменное лицо открывало галерею призраков, глядевших на меня в детстве с портретов дома в Торренбо, сумел стать одним из «сахарных магнатов» на Кубе благодаря нещадной эксплуатации многочисленной и дешевой рабочей силы, а именно рабов. Способы, с помощью которых прадед в короткий срок нажил огромный капитал, изобличают в нем человека жесткого и деспотичного, тщеславного и высокомерного, что так свойственно людям, наделенным властью, и совершенно уверенного в своих правах. Хозяин плантации Сан-Агустин в муниципальном округе Крусес близ Сьенфуэгоса, он приобрел также много владений на острове и в метрополии. Педантичности его сына Антонио мы обязаны тем, что располагаем сейчас настоящим архивом документов: личных писем, накладных, векселей, деловых бумаг, квитанций, фотографий — позволяющих заинтересованному историку узнать о привычках и образе жизни процветающего семейства испанцев, разбогатевших в Америке; воскресить убеждения, принципы и вожделения старой «сахарократии», их столкновение с политическими бурями в колонии, начиная с первых призывов к борьбе за независимость, отмены рабства и кончая взрывом броненосца «Мейн» и вмешательством американцев[2]. Корреспонденция, направленная на Кубу и в Испанию, может рассказать о хлопотливой жизни прадеда, разрывающегося между Барселоной, Гаваной и Сьенфуэгосом, о его решении доверить надзор за плантацией и делами на острове своему сыну Агустину, тогда как Антонио — мой будущий дед — и Малышка Трина утопали в роскоши в испанских имениях и поместьях; многие письма представляют собой подробный перечень недугов моей прабабки доньи Эстанислаа Дигат-и-Лисарсабуру, от коих бедняжка излечивалась усердными молитвами и благочестием. О впечатлении, которое произвела на меня запоздалая находка этих бумаг, читатель может судить по страницам романа «Особые приметы» и в еще большей степени по первой главе «Хуана Безземельного». Семейная легенда, заботливо поддерживаемая отцом, развеялась как дым, когда прошлое предстало передо мной в истинном неприглядном свете и я узнал о бесчинствах и разбое, о произволе, скрывающемся под личиной сострадания и жалости, о постыдном обмане и грабеже. Настойчивое подспудное ощущение вины — должно быть, последний отголосок уже усопшей католической морали — присоединилось к острому осознанию социальной несправедливости, царящей в Испании, к пониманию неизлечимого паразитизма, упадочности и бессмысленности среды, воспитавшей меня. В те годы я только что открыл для себя марксизм, и детальное исследование привилегий буржуазии и буржуазного гнета как нельзя лучше отражало реальность, воскрешенную строчками пожелтевших писем.
И вот в возрасте двадцати трех — двадцати четырех лет отмечу, что это совпало с одной из крупных финансовых неудач отца, чуть не приведших семью к полному разорению, — я стал втягиваться в работу находящейся в подполье коммунистической партии. К этому меня побудили не только книги и брошюры, ходившие тогда в Испании по рукам, но и их наглядная иллюстрация — реальная история моей собственной семьи, старые дневники и записи.
Через несколько лет на Кубе начнется революционное движение, осмысленное и воспринятое мной как суровое наказание Истории за былые преступления моего рода, и с энтузиазмом включившись в него, я освобожусь от чувства вины, избавлюсь наконец от этого непосильного для моей совести груза.
Постепенное и необратимое угасание материнского рода повлияло на меня и моих братьев поскольку нас ожидала судьба писателей. Чтобы ответить на вопрос, почему мы не пишем по-каталонски, который мне вот уже много лет не перестают задавать, я должен прояснить некоторые обстоятельства жизни нашей семьи. Дело в том, что дед и бабушка говорили между собой по-каталонски однако к внукам обращались только по-испански, очевидно следуя указанию отца. Хотя бабушка обучила нас нескольким детским песенкам и в речи нередко смешивала два языка, все же и дома — в разговорах отца и Эулалии, — и на занятиях в школе звучал в основном испанский, тусклый и исковерканный, что, впрочем, я понял гораздо позже, когда мои знакомства уже не ограничивались пошлым, полным условностей мирком барселонской буржуазии. В давящей атмосфере тех лет по высочайшему повелению следовало культивировать «язык Империи», и каталонский с трудом сохранялся в домашнем обиходе. Результатом этого явилось мое неважное знание языка матери, если не считать формул вежливости, приветствий и ругательств, услышанных летом от крестьян Торренбо. Отец, ярый антикаталонист, с упоением противопоставлял благородство, возвышенность и мелодичность языка Кастилии — в особенности ее громких, звучных географических названий: Мадригаль-де-лас-Альтас-Торрес, Эррера-дель-Дуке, Монтилья-дель-Паланкар — грубым и плебейским названиям Каталонии, вроде Таррасы, Мульеты или Остафранкса которые отец произносил, нарочито коверкая. Он часами читал нам эти своеобразные лекции по сравнительной фонетике и этимологии а в заключение неизменно превозносил таинственную красоту кастильского слова «luciérnaga»[3], порицая ничтожность и приземленность каталонского «cuca de llum»[4]. Так или иначе, язык матери, словно ушедший навсегда вслед за ней, оказался мне глубоко чуждым, — язык, во владениях которого я чувствовал себя неуютно, долго не мог научиться бегло читать и только во Франции наконец занялся им в свободное время чтобы понимать произведения каталонской литературы без помощи словаря. Благодаря этому сегодня я могу наслаждаться чтением таких авторов, как Фош, Ферратэ или Родореда, однако после почти тридцати лет отчуждения самые простые обиходные слова с трудом приходят мне на память.
Мои братья, я, а также добрый десяток друзей-писателей оказались совершенно в стороне от происходящей сейчас «языковой нормализации». В Мадриде нас ошибочно считают каталонцами, так же как Альберти — андалусцем, Бергамина — баском, а Селу — галисийцем. Но наши земляки и коллеги с полным правом не допускают в свои ряды чужаков, чья литературная судьба связана с иной культурой и языком. Каталонцы в Мадриде и кастильцы в Барселоне — мы ясно ощущаем двусмысленность и противоречивость своего положения: нам грозят изгнанием с обеих сторон, но это двойное неприятие обогащает, щедро одаривая нас свободой — свободой от корней, свободой духа.
Я убедился на собственном опыте, что писатель, который мог бы в равной мере принадлежать двум различным культурам, отдает предпочтение тому или иному языку не по собственной воле, но под воздействием целого ряда обстоятельств, связанных с жизнью семьи и общества и осознаваемых им самим лишь впоследствии. Ранняя смерть матери и консервативная, религиозная франкистская среда, воспитавшая меня, без сомнения, способствовали тому, чтобы я воспринял культуру, которую дядя Рамон Вивес еще полвека назад назвал «подавляющей». Однако не только объективная взаимозависимость явлений определила выбор одного из враждующих языков, но в гораздо большей степени — моя самозабвенная любовь к кастильскому, возникшая в тот день, когда вдали от Каталонии и Испании я открыл свою истинную родину в языке, который одновременно любил и ненавидел. Эта поздняя любовь, еще до меня пережитая многими испанскими писателями, чьи гениальные творения явились мучительным поиском пути к родной культуре, была одновременно и откровением свыше, позволившим мне познать самого себя, и защитной реакцией на томительную пустоту изгнанничества. Не боясь погрешить против истины, скажу, что не я выбрал язык, а он меня. Человек, оказавшийся на перепутье между двумя культурами и языками, подобен ребенку или подростку: его чувственные побуждения, желания еще неопределенны и смутны, но в один прекрасный день неведомые внутренние силы, действуя помимо воли, определят и направят его будущие эротические устремления. Слепое влечение к мужскому началу, наверное, так же загадочно, как и то, что заставляет нас, раз услышав, навсегда полюбить язык Кеведо или Гонгоры. Заслуживает хвалы тот, кто отдает предпочтение языку, который при столкновении двух культур будет унижен, оскорблен, опозорен. Кастилец в Каталонии, «офранцуженный» в Испании, испанец во Франции, латиноамериканец в Северной Америке, христианин в Марокко и чужак повсюду, я не замедлил превратиться вследствие кочевого образа жизни и постоянных путешествий в писателя, на которого никто не предъявляет прав, чуждого и постороннего любым группировкам и течениям. Столкновение двух культур в моей семье, как я теперь думаю, было первым звеном в цепи конфликтов и разрывов, поставивших меня вне идеологий, доктрин и любых самодовлеющих замкнутых систем. Жизнь, бурлящая за пределами высоких стен, окруженных оборонительными укреплениями, огромный мир скрытых устремлений, немых вопросов, маячащих вдали неясных замыслов, а также встреча и взаимопроникновение культур — все это постепенно создаст ту атмосферу, где будут протекать моя жизнь и творчество, чуждые омертвляющим идеям и ценностям, связанным с понятиями «кредо», «отечество», «государство», «доктрина» или «цивилизация». Сегодня, когда испанские провинции, большие и малые, ежедневно воздают громкие хвалы местным литературным знаменитостям, молчание, отчуждение и пустота, окружающие меня и некоторых других, вовсе не огорчают, но лишний раз доказывают, что именно внутреннее противоречие между верностью корням и стремлением оторваться от них определяет эстетическую и моральную ценность нашего творчества, смысл которого, к счастью, недоступен сладкоречивым критикам. Свобода и уединение будут наградой художнику, с головой погруженному в многообразную культуру, не знающую географических границ, художнику, способному по собственному усмотрению выбирать себе почву и в то же время легко отрываться от нее. Сжигавшая меня борьба различных чувственных устремлений, чуждых друг другу языков — вероятно, предопределившая мои будущие эротические и литературные пристрастия — постепенно утихла, лишь только разрешился конфликт двух культур в моей семье. После смерти матери ничто не отделяло меня от испанского, но его победа, подобная возвращению бумеранга, произошла гораздо позже, чем я решил попробовать себя в литературе. Испанский язык выиграл тяжелый бой, однако ему пришлось бороться не с каталонским, которому в моей судьбе уже не было места, но противостоять предательскому нашествию галлицизмов. Мое настойчивое постижение подлинного, гордого своим своеобразием языка происходило в диалектическом противоречии с горячим желанием овладеть и другими языками; не столкнувшись лицом к лицу с французским, английским или арабским на перекрестках богатых противостоящих культур, я не смог бы скромно и смиренно воздать хвалу протопресвитеру из Иты[5] на агоре Шемаа-эль-Фна.