Владимир Хилькевич - Люди божьи собаки
Обзор книги Владимир Хилькевич - Люди божьи собаки
ВЛАДИМИР ХИЛЬКЕВИЧ
Люди божьи собаки
Если ехать Варшавкой — старым шляхом, который пересекает всю Белую Русь с востока на запад, то сразу за славным городом Слуцком, за двумя речушками, тихо и неприметно текущими в широких полях — Случью и Весейкой, можно увидеть в стороне от шоссе обсаженную березами деревеньку хат на сто, а на ее улице, будними днями почти пустынной, одинокую старуху в фиолетовой засаленной телогрейке, привычно сидящую на скамейке у железных, поставленных сельсоветом ворот. Деревушку над мелким голым яром так и зовут — сельцо с бабою, хотя есть у нее и настоящее имя — Красная Сторонка, приобретенное в пору великих перемен вместо архаичного Яковина Гряда. В обиходе можно встретить все эти три названия, они странным образом ужились и одно другому не мешают.
У ног старухи щиплет траву грязно-белая тощая коза, а за спиной женщины, на толстом бревне, выступающем из позеленелой и растрескавшейся стены хаты, дремлет ярко-красный большой петух. Время от времени петух вскрикивает хриплое «куре-е» и только после долгой передышки договаривает стеснительное «ку». Над петухом, на углу хаты, видна табличка, тоже поблекшая и потянутая зеленью, как сама стена — с едва различимой неровной надписью краской «С багром».
Коричневые руки, чуть выглядывающие из рукавов телогрейки, женщина всегда держит на суковатой палке, на них опускает обтянутый высохшей кожей подбородок, и потому сидит неловко, согбенно. В ее облике угадывается нечто от деревенского Емелюшки. Виною — простоватая улыбка и неизменное «Куды-ы ты?», которым она всех встречает. Женщина смотрит на свою Красную Сторонку неожиданно ясными глазами, которые не погасли, светятся под редкими в наших краях, уходящими вверх удивленными бровями. Улыбка и ясные эти глаза как будто живут сами по себе, мало отвечая за бренное, гнущееся книзу тело. И свое «Куды ты?» она произносит неожиданно живо, хотя и несколько протяжно: «Куды-ы-ы ты?» Иногда выкрикивает его, если нужно спросить человека, идущего на другой стороне улицы, едущего мимо в громыхливой телеге или дребезжащем «Москвиче».
Летом ее бессменное дежурство не удивительно, но она на своем посту и зимой, теперь уже без козы и петуха. Кутается все в ту же фуфайку, ежится на сквозном ветру, скатившемся по грунтовой дороге с недалекого погорка и разогнавшемся в створе длинной улицы. А когда холод пробирается к спине — встает с трудом и застывает, опершись на палку, — ей кажется, что стоять теплее.
Козу на зиму она продает — кормить нечем. А петуха они с сыном-бобылем съедают с первыми морозами, чтобы своим заполошным куреканьем не будил сумеречным зимним предраньем, когда никуда не нужно спешить и каждый лишний утренний час мучительно сладок.
Нового крикуна весной приносит ей брат, такой же глубокий старик, живущий на другом конце села, а козу она покупает сама на вырученные за прежнюю и спрятанные от сына деньги — в середине мая, когда на обочинах канав проклюнется молодая трава, а на деревьях исходит горьковатым соком кора. Эти горькие жизненные соки бродят во всем живом, она их чует, и они ее тревожат. Концом своей палки старая женщина сбивает, рвет новую траву у себя под ногами, и тогда снизу тянет тонкая чемеричная струйка запаха, и она ищет, ловит ее заострившимся носом. Искоса подолгу рассматривает высоковысокое рябиновое дерево в огородчике, покрытое блекло-желтыми нежными бутонами, словно рябину завесили тонкой цветной марлей. Целыми днями в кроне заневестившегося дерева роятся и тяжело гудят пчелы. Иногда рядом с женщиной повисает какая-нибудь зеленая мушка и звенит подолгу, то отдаляясь, то снова зависая у самого плеча.
К старухе подойдет поговорить соседка, если есть свободная минута. Четыре раза в день повернет со шляха, проплывет мимо рейсовый автобус, провозя за широкими окнами лица людей. Мало кого из них она знает — молодняк; ровесники, если и живы, в город уже не ездят. Профырчит легковушка колхозного председателя. Следом за ней бросится бригадир, сжимая толстыми коленями низкорослый трескучий мотоцикл. Просигналит ей, не поворачивая головы. Да снуют взад-вперед грузовики сразу трех колхозов, оседлавших общую уезженную дорогу. А чаще почти неслышно пылят красные и голубые «жигулята» сельчан.
Вот и выходит, что жизнь крылом своим по-прежнему ее опахивает, не дает себя забыть. А старушонка и не хочет забывать, иначе с чего бы такими ясными оставались ее глаза и зачем ей тогда выспрашивать каждого встречного-поперечного: «Куды ты?»
И все же, если изредка находился человек, которого хоть как-то интересовали эти глаза, и он заглядывал в них, его обжигала застывшая на самом донышке острой льдинкой какая-то негромкая, ненавязчивая старухина грусть, и становилось понятным, что женщина своим ежедневным сидением на виду у всех силится зацепиться за уходящий день.
И улыбка, такая знакомая всем этим выглядывающим из кабин, приветствующим ее по утрам от соседских ворот, сжимающим коленями свои мотоциклы, та самая улыбка, которая родилась, когда многих из них еще не было под солнцем ласковым, она стала за последние годы меняться. Что-то просительное появилось в рисунке женских губ. Самые внимательные могли догадаться, что у нее на душе. В глазах читалась простая и ясная мысль: «Погоди, торопливая жизнь. Не спеши забирать ключи от своего зеленого дома. Я привыкла к нему за все отпущенные мне годы и считаю своим. А если так положено, что надо уходить, то дай хотя бы собраться — насмотреться на тебя, ненаглядную, поцеловать взглядом каждую рыжую головку из тех, что подсолнухами прорастают по утрам в соседних дворах, а затем выкатываются на улицу и смотрят на меня, старуху, испуганными глазенками, как на невесть зачем завалявшийся за печкой драный чулок — что за явление эта бабка? Дай надышаться хоть пылью неедкой, мягкой, наглядеться на утренние росы — ты же знаешь, раньше и дышала через раз, не до того было. Все думала: „Потом поживу, после вдоволь наживуся, апосля, ага…“»
Замечали за ней странности. Зимой она выносила и вешала на угол дома динамик, продевая провод через приоткрытую и провисшую на одной петле форточку. И если крутили музыку, то слегка дремала под нее, привалившись спиной к забору и открыв щербатый старушечий рот. Если диктор читал последние известия — настороженно поднимала руку к уху, словно просила не так громко шуметь соседа, рубившего дрова у себя за колодцем, и проезжающий по улице трактор — не так громко тарахтеть. Слушала, запоминая, и потом подолгу повторяла вслух: от як, от як, от як. Летом позволяла сыну унести радио в дом — летом она ненасытно слушала, о чем кричат на улице дети, голоса соседей во дворах, звон пчел в кроне рябины и веселую птичью склоку.
Как-то незаметно для других, а может, и для себя, старая женщина за много лет одинокого сидения научилась разговаривать сама с собой. Если послушаешь со стороны, то — про погоду, козу и деревенские новости, опять про козу. Потом приноровилась сама себе петь — когда тихо, а когда и громче. Посидит-посидит и вдруг вспомнит, как всхлипнет:
Ай у Слуцку на рыночку Мужик жонку бье.
Бье и плакать не дае-е…
Песен старых она знала много, только петь не высиливалась. Больше протяжно проговаривала, словно ленилась. Иногда принималась рассказывать сказки. Если бочком, бочком подходили малые соседские дети — умолкала. Но они подходили к ней не часто. То ли бодливой козы боялись, то ли самой хозяйки. Им казалась жутковатой эта бормотливая и всех задирающая бабка, а сказок хватало по телевизору.
При взрослых она тоже умолкала, переводила разговор. Издали видно было: что-то поет или бает, но подойдешь — кричит встречь: «Куды-ы ты?» И вот уже сбилась, замолчала, ждет, что ответишь. Различив в глазах человека недоверие, махала рукой и смеялась: ды не, не чокнутая.
Привыкли. Но не все поняли, что старуха не с собой, а с детьми своими — живыми, и теми, кого уже нет на этом свете, — беседует. Им деревенские новости да сказки рассказывает и песни проговаривает. Словно долг какой возвращает. Сказочный долг.
В этом смысле больше всех повезло Лёдику, младшему сыну, пьянице и пожизненному калеке, который из всех братьев и сестер один и жил в родной хате. Песни и сказки, обращенные в детство, слушал один он.
А по осени, когда въедливые бесконечные дожди прогоняли с улицы, она садилась в полутемных сенях на давно освободившуюся железную кровать. Когда-то на ней Алексей спал, старший из сыновей. Он и теперь, приезжая из города и оставаясь изредка на ночь, устраивался здесь, по-солдатски, ему нравилось. Кровать была завалена тряпьем, на ней валялась старая шинель без хлястика, кисловато пахла овчина тулупа. Рядом, на полу, прислонились друг к дружке два залатанных мешка с остатками комбикорма и ржаной муки… Садилась и слушала через открытую настежь дверь сеней шум дождя и слабеющий с каждым днем шорох мокрой листвы в саду, и подвывания ветра, и редкий гул грузовиков. И прощальные крики улетающих птиц.