Елена Лобачева - Хроники Птеродактиля
Обзор книги Елена Лобачева - Хроники Птеродактиля
Елена Лобачева
Хроники Птеродактиля
Глава 1. Птеродактиль
«Грустное лицо у живого человека так же нелепо, как веселое у покойника…» Я был нелепым покойником. «Скорая», неизвестно где плутавшая, воткнулась в подъезд и тут же выкатила из своего чрева врача, суетливого, близорукого и простуженного. Подходя к лифту, врач споткнулся, присел, уперевшись головой в лифтовую дверь, которая сразу раскрылась, проглотив спешащего эскулапа. Неожиданно обретя забытую способность видеть, я с любопытством рассматривал оставшихся в «скорой». Вошедший в квартиру простуженный врач рассматривал меня, вглядывался в лицо, не решаясь дотронуться.
— Что ж… хотя бы не мучился, — прошептал наконец ошарашенно он и подписал «констатацию».
Миг моего последнего вздоха наступил, когда карточный кон, благодаря «резвости» Любы, начал увеличиваться так стремительно, что остановить игру могла только смерть. Моя смерть. Эту смерть ждали долго. Потому и приклеилось ко мне со временем необидное, как второе имя, прозвище «Птеродактиль».
Еще в Венгрии, в сорок четвертом, выписывая из госпиталя, хирург-мадьяр гарантировал мне три года: «Женись! Поспеши с этим. Оставь потомство, а там… с богом».
Эти слова, как обычный приказ, легли аккуратно в голову. Женитьбу планировал как военную операцию, где главным плацдармом была выбрана нищая интеллигентная семья в нищей московской квартире с нищей приживалкой-студенткой, будто сошедшей с картины Крамского «Неизвестная».
Иван Николаевич[1], встретившись здесь, не скрыл удовольствия от шутки, выкинутой специально для меня: именно такую невесту как испытание в моем будущем и нарисовал он задолго, в 1883-м, когда еще дед был жив, а отец своим по-детски упрямым лбом испытывал крепость скрипичных смычков, которые регулярно ломали об его голову.
Впрочем, такой же виделась мне и Анна Каренина. Однако Лев Николаевич меня здесь почему-то обходит. Брезгует, наверно.
Этой студенткой и была мой Любчик. Моя жена, мое несчастье, которую я умудрился промучить рядом с собой пятьдесят пять лет.
Я основательно подготовился к смерти, выверив всё до последней даты. Люблю шутить с цифрами, особенно сдваивать их: пятьдесят пять — с Любчиком; восемьдесят восемь — мне; семьдесят семь — ей. И все это на редком переходе веков и тысячелетий — в двухтысячном году, году моей смерти.
Любчик всегда отмечает рождение тридцатого сентября, Вера-Надежда-Любовь, хотя я знаю: родилась девятнадцатого. Что ж, душенька, подшутим над тобой и здесь. Умру-ка я в междувременье: с двадцать четвертого на двадцать пятое сентября и оставлю тебе две заморочки: гадай, дорогая, теперь с поминками и объясняй, сколько тебе было в день обретения вдовства: семьдесят шесть, или семьдесят семь? Я-то знаю, что семьдесят семь. А люди опять уверовали в твою болтовню о вдовстве на год раньше. Да и жизнь свою выдохнул в тот сентябрьский день двадцать четвертого в двадцать четыре часа. А люди от тебя услышали: двадцать пятого в ноль часов.
Шутим-с.
Глава 2. Детство — это когда хочется плакать
«Кто сказал, что лучшая пора жизни — детство? Совсем наоборот: жестокое, несправедливое, обидное и унизительное время жизни — детство,» — Люба поставила точку, закрыла тетрадь и грустно подумала: «Детство — это когда хочется плакать».
И то правда, Любчик, выдумали люди сказку про счастливое детство. И все понимают в зрелости, возвращаясь к детским обидам, вдумываясь в них, — несправедливо было со мной. И нет человека, который не сохранил бы в памяти то, о чем вспоминать не хочется, а оно, это воспоминание, лезет и лезет к тебе в самую душу, спать не дает ночами. А посмотри на это воспоминание со стороны: ничего особенного, как у всех. Но это со стороны, когда тебя не касается…
Люба смотрелась в зеркало, надувала щеки и выпячивала грудь, чтобы казаться «в теле»: двенадцать лет, двенадцать лет… Воротнички беленькие, ленты красненькие — лежат в ее коробочке, а носятся по праздникам. Так-то. И чего я такая худая, такая костлявая? Мальчишки дразнят, девчонки смеются, а жизнь тошная и беспросветная. Да еще мать вечно пришептывает, что «лицо как ягодка, да нутро кувалдисто». Это у меня-то? А сама? Хлев-свинарник, корыто-печка. Ох, мама-мамуля, сдохнуть от ее работы хочется…
— В углышки, в углышки заходи тряпкой, не ленись, дочка.
— Да захожу, захожу я в твои «углышки», чтоб их мыши прогрызли! — Люба кусает губы, скребет половицу и злится: «Почему в „углышки“? Правильно говорить „в углы“».
— Любушка, доченька, домыла? И молодец. Беги на улицу. Чай, забыли с тобой, — праздник сегодня. Гляди, гляди, все выкатились, народу — прямо Китай!
Знала Люба, что Владимирская область славится лесами, извилистыми речками и знаменитыми местами, «не столь отдаленными», к которым ведет такая же знаменитая «Владимирка», дорога скорби и слез, от которой не принято зарекаться, и жила она среди этих лесов в глухой деревушке, как раз неподалеку от Владимирки.
Морозы грянули к Рождеству — сухие и какие-то дикие. Люба не пошла в школу: шутка ли, три километра — не ровен час замерзнешь. Помыкавшись дома, взяла книги, закуталась в шаль, сверху тулуп — и к подружке.
— Дусь, а Дусь, ты куда после школы? И я, как получу аттестат — в город. Дусь, а куда поступать будешь? Что молчишь-то? Чего к окну прилипла?
— Люба, ваш дом горит!..
…Люба боялась подойти к дому. Смотрела издали на мать.
Мать, не шевелясь, вглядывалась в огонь, будто страшилась пропустить что-то важное. Искры жалили снег и гасли.
Трещали перекрытия, лопались стекла. Очумевший ветер грозил перекинуть огонь дальше. От двух колодцев к горящему дому выстроились цепочкой люди. И мелькали ведра, и выплескивалась вода, а пламя, словно в насмешку, играло с людьми, дразнило выплясывающими языками.
— Вор хоть дубинку оставит, огонь — ничего, — сплевывая налипшую гарь, прошамкал сосед.
Люба встала поодаль, прижалась к дереву. Вдруг мать, как очнувшись, с криком: «Ребенок в доме… Люба! Люба сгорела!» тенью метнулась в проем.
— Не пускай ее! — три мужика, замотав мешковиной головы, схватили мать…
— Я не сгорела, — тихо сказала Люба, — переночую у Дуськи. Что глаза вытаращила? У Дуськи, говорю, переночую.
Пламя стихло, соседи побрели было по домам, но воздух… Задымленный воздух не давал уснуть. Захмелев от усталости, выходили на улицу поголосить, посудачить, прихватив из дома кто картошки печеной, кто огурцов, кто капусты квашеной, кто чего.
— Прямо Торгсин, — неожиданно мать улыбнулась, выпрямилась и залилась частушкой, окая и выкидывая руки:
А в Торгсине, а в Торгсине
Есть и сыр, и колбаса,
А в советском магазине
Сталин выпучил глаза…
«Наша жизнь разделилась на „до пожара“ и „после“» — Люба перечитала запись и задумалась: «Почему уцелела тетрадь? Коробка сгорела, ленты сгорели, а тетрадь как нетронутая лежала — бери и читай…» После пожара их приютила бабушка Вера. Жили тесно, но весть о пожаре всколыхнула дремавшую в крестьянской душе жертвенность. Из соседних сел, прослышав о несчастье, пригнали обоз картошки, обоз сена, нехитрую утварь. В самой же деревне прошлись с шапкой по домам, собрав погорельцам не только вещи, но и деньги. Да и колхоз выдал надел под избу, выписал стройматериалы, и к лету семья с молитвой и иконой вошла в новый дом.
«Не ходи в лес: там страшно, там змеи водятся». Люба помнила слова бабушки Веры. А еще она боялась своей бабушки, потому что та верила в Бога, а учительница, Евгения Ивановна, говорила, что Бога нет. Слушая и бабушку Веру, и учительницу, Люба все-таки учительницу не боялась, а уважала, а бабушку боялась, но думала, что та отсталая.
…День был летний, день был жаркий. Люба бежала лесом и не боялась ни змей, ни лешего. Бежала второй километр, и гнала ее зубная боль. Ах, зубы, зубы. Ровные, белые и красивые. Что же болят-то так? А врач, врач — так далеко: три километра.
Вот и добралась. Наконец-то. А зуб, кажется, меньше болит, ничего, пойду, раз добежала.
— А-а-а-а!..
Крик шел будто изнутри, потому что рот держали открытым чьи-то железные пальцы. Другая рука этой тетки-чудовища сжимала Любу с такой силой, что ни вырваться, ни пошевелиться. Ее вдавливали и бормашиной, и руками, и коленями вниз, вниз, всё вниз.
— Я положила мышьяк. Помочи виски уксусом, очнется. Хватит, хватит нашатыря, видишь, глаза открыты. Это испуг, не обморок. — Ну что, напугалась? Придешь через два дня. Пломбу поставлю. Не забудь, через два дня, а то зуб потеряешь.
Не пошла Люба к врачу ни через два дня, ни через неделю. Отправилась она тайком к деревенской ворожее, что жила на отшибе в конце деревни. Отправилась, когда стемнело, оглядываясь и стыдясь.