Сергей Сартаков - Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот
— Ну, а зачем передо мной хвастаться? Это ведь тоже от первого лица получается, Костя! Да ладно, ладно, делай как хочешь. Только все же не прав ты, что от первого лица писать легче. Особенно о тех обстоятельствах в жизни своих героев, которые автору, что называется, подглядеть невозможно. А от третьего лица, ничуть не нарушая правды, ты можешь свободно домыслить многое.
— Хорошо, Маша, я согласен заменить все имена и фамилии, я согласен и написать книгу от третьего лица, но только те места, где нет меня в действии. Самого себя другой фамилией уж я никак называть не могу и говорить о себе «он», будто я умер и вижу какого-то чужого Барбина с того света. Оставь меня мне.
Ливень все хлестал в три ручья, сырость теперь подступала уже к самым ногам. А дальние огоньки сквозь дождевую завесу светились по-прежнему, и так же тихо играла музыка. Мне вдруг захотелось передать Маше то настроение, какое собираюсь я вложить в свою повесть.
— Слушай, Маша, давай я тебе сейчас изображу одну сцену. На пробу. От третьего лица. Может быть, именно с такой сцены надо начать, считая, что это как раз и есть конец повести.
Закрыл глаза и стал рассказывать:
— «Человек сидел, низко пригнувшись к столу. В комнате было темно. Отчетливо тикали стенные часы. В дальнем углу комнаты царапалась мышь. Пахло плесенью.
В окно упал пучок слабого света, косым четырехугольником обрисовался на белой стене у двери. Стекла в окне запотели, испестрились потеками воды, и светлое пятно у двери казалось уродливой картиной, брошенной киноаппаратом на экран.
Человек вздрогнул. Настороженно прислушиваясь, вытянул шею, тихо сказал:
— Нет, это просто так.
И подошел к окну.
Свет падал через улицу из другого дома. От палисадника, поперек дороги, протянулась неясная зубчатая тень. Блестели лужи, разделенные гребешками намокшей земли. Конец улицы терялся в белом, парном тумане.
— Уйти?
Он распахнул дверь в сени. Однотонно стучал крупный редкий дождь. С крыши обрывались тяжелые капли и звонко плескались в какой-то посудине. Человек оглянулся назад, в пустую темь комнаты, и выскочил на крыльцо, испуганно хлопнув дверью.
Во дворе было очень темно. Тучи, невидимые, ощущались близко, у самой земли.
Все время поглядывая вверх, он спустился с крыльца. Вязкая глина тотчас густо облепила сапоги. Ступать было неудобно: ноги то разъезжались на скользких бугорках, то, противно чмокая, засасывались вязкой жижей. И выдернуть их стоило больших усилий.
В конце двора буйно кустились полынь и лебеда. Высокие мокрые стебли тесно припадали к ногам, и человек сквозь одежду чувствовал острый холод. Била дрожь, короткая, сотрясающая. На коже высыпали мелкие пупырышки. Они были такие же колючие и жесткие, как зернышки лебеды, набившиеся в складки одежды.
Чаще забарабанили по крыше капли дождя. Откуда-то издали донеслось приглушенное шипенье — это ливень врубался в глубокие лужи.
Человек повернул обратно, злобно рванул дверь и вбежал в сени как раз в тот момент, когда тяжелая дождевая коса вплотную придвинулась к дому.
Колеблясь постоял. На ощупь пробрался к вешалке. Сорвал с нее и накинул на плечи брезентовый плащ. Тут же швырнул его на пол.
— Некуда… — Приподнял и снова бросил плащ. — Ч-черт!..
Он протяжно всхлипнул, вцепился руками в волосы.
И вдруг заметался. Подскочил к письменному столу, выдернул и уронил на пол ящик. Не наклоняясь, оттолкнул его ногой. Достал из кармана помятую, раздавленную пачку папирос. Прислушиваясь к шуму дождя, закурил. И тут же выплюнул папиросу. Приник головой к косяку.
По запотевшим стеклам окна сбегали вниз, в темноту, широкие струи воды. Человек отвернулся. Его рука нечаянно нащупала сбоку, на столе, раскрытый патефон. Стукнула опущенная мембрана. Тихо и ласково затрепетали первые такты гавота.
— Какая духота! — прошептал человек, расстегивая воротник. — Боже, какая духота!
Ударил кулаком в раму. Посыпались осколки стекла. С жадностью вдохнув струю свежего воздуха, он вытащил из бокового кармана пиджака пистолет. Шевельнул большим пальцем, и сухо, тоненько щелкнул курок…
…В разбитое окно брызгали редкие капли дождя. На противоположной стороне улицы, в доме, погас свет. И сразу исчезло световое пятно на беленой стене. В полной темноте еще несколько минут звучала медленная, нежная мелодия. А потом завод пружины вышел весь, и диск патефона остановился…»
Маша молчала. Я открыл глаза. Дождь перестал. Но огоньки почему-то не светились. Вокруг нас лежала глубокая тьма. И музыка там, вдалеке, тоже не играла.
— Тебе не понравилось, Маша?
— Не могу понять, о ком ты это? Кого ты имеешь в виду?
— «Кого»! Никого. Неправду, несправедливость — вот кого я имею в виду. И мне бы хотелось, Маша, передать свое настроение, свое отношение к этому густыми красками. Не могу я примириться с тем, что произошло!
— И все-таки надо быть более сдержанным, — сказала Маша. — Нельзя по настроению факты окрашивать так, что они становятся на себя не похожими. А потом, это чуждо тебе даже по стилю. Чересчур много символики. Например: духота, грязь, пистолет. И самое название книги «Медленный гавот»…
— Название книги — самое точное! — сказал я. — Нужен контраст.
— Не знаю, Костя, как ни сложна личная драма Стрельцовых, жизнь всегда ведь в надеждах. И люди могут, должны понять Василия Алексеевича без излишнего нагнетания красок. Я бы, Костя, на твоем месте попробовала написать книгу мягче, спокойнее. А для контраста, наоборот, назвала бы жестоко. Например, «Козья морда».
Маша принялась рассказывать по-своему. И я сперва мысленно взбунтовался. А потом подчинился.
Всю ночь я обдумывал Машино вступление, а утречком попробовал перенести его на бумагу. Получилось. Мысли-то никуда не денешь — они мои! А к Машиной интонации и к «третьему лицу» можно привыкнуть.
И я стал, насколько позволяли мне время, экзамены и Ленька, прилепившийся к Москве, работать над этой книгой, начав ее не с конца, а, как привычно мне, с самого начала.
Глава вторая
Перед лицом москвы
Москва таилась в легком сизом дыму. Удивительно близкая, если смотреть прямо вниз, медлительно прощупывая взглядом крутые откосы Ленинских гор, все в сочной весенней зелени. Невообразимо далекая, уходящая вовсе за кривизну земного шара, если с такой же неторопливостью приподнять голову и попытаться найти глазами черту горизонта среди серого, зыбучего тумана.
И оттого, что нельзя было отыскать ни самой ближней, ни самой дальней границы города, казалось, уже не имели никакого значения бесчисленные улицы, рассекающие скопления каменных домов вдоль и поперек, — пустившись в путь по любой из них, человек все равно не смог бы покинуть Москвы, настолько она была беспредельной. Так представлялось отсюда, с гор, выше которых поднимались, может быть, только ажурные мачты радио, телевидения да еще золоченый шпиль университета. Но даже древний Кремль с его рвущимися к облакам стрельчатыми башнями, соборами и колокольней Ивана Великого все-таки оставался внизу.
Впрочем, была и еще одна часть Москвы, превысить которую уже ничто не могло. Это — московское небо, тут и там расчерченное серебристыми следами пролетевших реактивных самолетов. Оно, это небо, спокойное и бездонно глубокое, тянуло, приковывало взгляд больше всего.
— Нет, ты понимаешь, Володя… Ты понимаешь… — Александр сдавил ладонями виски, постоял так минуту и бросил руки толчком вперед. — Помнишь, у Герцена: «Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас…» Правда, похоже?
— Память на цитаты у меня дырявая, я этих слов не помню. Но я знаю, что где-то здесь, на бывших Воробьевых горах, Герцен и Огарев дали клятву всю жизнь свою посвятить народу, — сказал Владимир и слегка прислонился к Александру, толкнул его плечом.
— «…постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу», — медленно проговорил Александр. — Вот так у Герцена сказано.
— Начетчик! Зубрилка! — добродушно засмеялся Владимир.
— Нет. Ты же знаешь, как я всегда ненавидел зубрежку. А это запомнилось потому, что слова-то особенные. Возвышенные. А такие слова всегда глубоко западают в душу.
— Сказано тоже возвышенно!
— Ну и что же? Пусть! А балаганить бессмысленно где-нибудь за столиком в ресторане — это лучше? Останешься потом один, переберешь в уме всю эту трепотню, и станет противно-противно.
— Живем на земле, Саша…
— Земля только и рождает все прекрасное!
— И гадов тоже, — Владимир снова засмеялся. — Я понимаю. Ты предлагаешь нам повторить клятву Герцена и Огарева: пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу. Отлично! А ты не выяснял, какого роста были Герцен и Огарев? И мы с тобой — какого роста?