Лев Правдин - Берендеево царство
Но я уже успел заметить директорский фордик, совершенно не видимый в тени. Я обошел вокруг машины, похлопывая по остывающему радиатору и по холодному железу капота.
Снова распахнулась дверь, выплеснув поток тусклого света, кто-то вышел из столовой и побежал к машине.
— Это кто тут? — услыхал я чуть встревоженный женский голос. — А, это ты?
И я тоже узнал ее — Клава Галахова. Как она сюда попала? Я вспомнил, что она учится на шоферских курсах. Неужели уже закончила?
— Подожди, я сейчас, — проговорила она, открывая дверцу машины. — Вот только отнесу директору его сумку.
Она убежала и через минуту снова вернулась, и на меня посыпался сверкающий поток новостей, вопросов, замечаний:
— Галахов на курсах по подготовке в вуз, хочет на философский, умора, до чего у меня муж ученый! Как ты тут живешь, скучища, умереть можно! В городе-то? Ого! Что ни день, то новость. Гнашку помнишь? Ну, который американцем наряжался. В артисты пошел, честное слово: приезжал театр, он с ними и укатил. А механик этот, Веня, притих. Помнишь, он какой был верченый? У них там в Америке кризис, и его отец совсем всего лишился… Я-то? Видишь, уже стажером езжу. Шофер у меня, ты его знаешь, усатый, его зовут Фома Кузьмич. Очень строгий и молчун. Молчит, как пень, прямо до ужаса. Даже я при нем молчать начала. Он мне слова сказать не дает, как крикнет: «Замолчь, я мотора не слышу!» Ох и чудак! Я слышу, а он не слышит. Намолчалась я с ним до устали. Или как ногу отсидела. А Фома Кузьмич говорит: «Тебе не шофером ездить, а вместо сигнала». Чудак какой!
Все это она мне высказала, пока мы шли к речке, розовеющей в багряно-розовых осенних сумерках. Темное небо надвинулось на степь, и там, где недавно слабо рдели полосы облаков, сейчас догорали по-осеннему неистовые и в то же время спокойно неподвижные, застывшие сполохи. И степь лежала вся, как невиданное пожарище, густо присыпанное пеплом, и во всем таилась такая тревога, как будто вдали еле слышно бил набат.
А посреди охваченной тревогой степи стояли четыре палатки, освещенные оранжево-алыми сполохами. Целлулоид в окошках вспыхнул, просиял и погас.
— Красиво как! — сказала Клава и притихла.
Даже она притихла, впрочем, ненадолго. На берегу журчащей речушки она взяла меня под руку.
— А тебе привет…
И я притих в ожидании. В смятении.
— А ты гордый, — одобрительно заметила Клава, — даже не спросишь, от кого.
В смятении, которое она приняла за гордость, я спросил:
— Это она сама тебе сказала?
— Нет, — безмятежно рассмеялась Клава и, выпустив мою руку, сбежала к самой воде. — Смотри, тут рыбешки плавают. Я ведь все знаю про Тоньку и про тебя. Мы вместе учимся. Очень способная девчонка. Ты, смотри, не упусти ее, дурак будешь. Нет, она про тебя ни слова.
Не упусти. Запоздалое предостережение. Я уже привык думать о Тоне в прошедшем времени: была, промелькнула, прозвенела. Я был так виноват перед ней, и еще больше перед самим собой, что у меня и надежды не было на амнистию. А Клава говорит, что все знает про меня и про Тоню. Никто этого не знает.
— Кто тебе наболтал?
— Про Тоньку-то? — Клава передернула плечами и легко пошла в горку прямо ко мне. — Все знаю, — убежденно проговорила она и положила руки на мои плечи. — И про тебя все знаю. В нашем городочке все на виду.
— Ты даже не знаешь, как я виноват перед ней!
— А думаешь, она чиста перед тобой? Я все вижу…
Что она видит? И как это некоторым обязательно надо вмешиваться в чужие дела. Я схватил ее за руку:
— Что ты видишь?
А Клава оттолкнула меня и пошла в гору, маленькая, упругая, легкая.
— Ах! В любви не бывает виноватых… Выдумываешь ты все. А этого не надо. — Вдруг она обернулась, так что я налетел на нее. — Что ей передать?
— Ничего. А если хочешь, передай, что не надо совать нос в чужие дела.
— Вот ты какой! — не то жалостливо, не то угрожающе проговорила Клава и убежала в темноту.
11Третье событие, взволновавшее всю нашу экономию, произошло незадолго до конца вечерней смены, то есть около десяти часов вечера.
Клава убежала, и я в полной темноте, держа курс на фонарь, вывешенный у столовой, возвращался в поселок. Расплывчатыми пятнами светились палаши, немного ярче горели окна кухни и столовой, по временам из трубы вырывались искры и тут же пропадали. Тусклые огни, мерцающие в черной степной пустоте, наводят на мысли о неприкаянности, неустроенности и, конечно, об одиночестве. А появление таких мыслей — верный признак, что человек внезапно затосковал.
Впрочем, если бы не было огней и человек находился бы не в степи, а в шумном городе, тоска все равно привязалась бы к нему, вызвав какой-нибудь иной художественный образ. А мне уже начало казаться, что моя любовь к Тоне как пришла, так и ушла, сразу в один день, и что мы оба виноваты. Я, конечно, больше. О ее вине я не хотел думать, не желая перекладывать на ее плечи то, что должен вынести я один. Как будто это зависело только от меня? А ведь она первая, забыв о любви, бросила меня, даже не предупредив. Она первая.
Нет, я не мог сейчас прийти в палатку, к ребятам, включиться в обычную жизнь, ужинать, спать. Я не мог сразу включиться в обычную жизнь, как водолаз, пробыв положенное время под водой, должен постепенно приучиться дышать обычным воздухом земли. И вот, прежде чем вынырнуть из пучины тоски, я решил покружить по степи, постепенно прийти в себя и успокоиться. Но скоро мне стало ясно, что этот процесс возвращения на землю придется сильно сократить: обыкновенный холод и необыкновенный ледяной ветер не очень-то способствуют переживаниям. И я довольно бодро устремился к самому теплому месту нашего поселка — к столовой, унося остатки совсем уже окоченевшей тоски.
И вдруг я услыхал, как тихо и отчаянно скулит тоска и не только во мне, но и еще где-то в темноте, и не особенно далеко. Это я принял как должное: вся степь охвачена тоскливым скулежом, и никому нет от него спасения. Очень скоро до меня начали доноситься не совсем ясные бормотания и довольно явственная ругань. Нет, до такого даже самая сильная тоска еще не доходила.
Из темноты прямо на меня несется человек. Он промелькнул мимо и умчался в сторону столовой, так что я только и успел заметить, что это наш экспедитор и снабженец Грачевский. Кажется, он? Но что с ним?
Охваченный любопытством и подгоняемый холодным ветром, я побежал за Грачевским, но угнаться за ним не смог.
Думая, что он укрылся в столовой, я влетел туда, но увидел только Ладыгина и Клаву. Они оба, мешая друг другу, заглядывали в окошечко для раздачи. Протиснувшись между ними, я заглянул в кухню и увидел Грачевского, плясавшего перед распахнутой дверцей плиты. Он отчаянно дергался и что-то бормотал непослушными губами. По его поголубевшим от стужи щекам текли сверкающие, алмазные слезы. Он поднимал то одну, то другую ногу, обутые в ужасные сапоги, обмотанные проволокой и все норовил засунуть их поглубже в огонь. И вообще он напоминал обезумевшего огнепоклонника в тот момент, когда он сжигает себя на глазах восхищенных единоверцев.
Как только я увидел ужасные сапоги, я сразу догадался, что Семка Павлушкин выполнил свое обещание, но некоторые подробности узнал, только когда Грачевский слегка отошел и смог рассказывать, как несправедливо с ним разделались. Потом, когда прибыла вечерняя смена, был призван к ответу и сам Павлушкин, который при всеобщем сочувствии рассказал, за что был наказан жуликоватый и хамоватый экспедитор.
Из этих двух рассказов, к которым надо прибавить бесхитростные выкрики трактористов и причитания кашеварки Евдокии Егоровны, сложилась история о наказании Грачевского.
Уже совсем стемнело, когда он, развалившись в плетенке тарантаса, подъезжал к шестой экономии. Колеса мягко постукивали, лошадь звонко пофыркивала, предчувствуя похолодание, а сам экспедитор покуривал, предчувствуя супружеские утехи. Далеко в степи бродили голубоватые огни тракторных фар, впереди маячили теплые огоньки поселка, и все было так хорошо, что Грачевский томно задремал.
— Стой!
Он вздрогнул и проснулся. Тарантас стоял. В тишине мягко била копытом лошадь. Кто-то темный, очень большой, крепко пахнущий керосином, довольно грубо выдирал его из вороха сена, заботливо положенного в плетенку для тепла и уюта. Он закричал вибрирующим кошмарным голосом.
— А кто тебя услышит? — спросили его.
Голос показался ему знакомым. Так и есть: ночной тать оказался трактористом Павлушкиным. Это открытие ничуть не взбодрило экспедитора, наоборот, он обомлел, предчувствуя расправу, которой давно ему угрожали. Но за долгую свою снабженческую жизнь он ко всему привык, ко всему приготовился, никогда не сдавался и нахальства не терял.
— А, это ты, Семен? — приосанился Грачевский. — Ты это что разбойничаешь? Мы с тобой по-хорошему договоримся. Чего ты хочешь?