Лев Правдин - Берендеево царство
Если бы Порфирий Иванович после первого выстрела укрылся в простенке или просто упал на пол, то, конечно, остался бы жив, но он прятаться не умел и не любил и всегда шел напролом. Поэтому он сгоряча кинулся к двери. И еще, что вполне вероятно, он считал, что после первого выстрела стрелок должен был скрыться, спасая свою подлую шкуру. Но, как было отмечено, враг действовал с расчетом и даже нахально. Второй выстрел прогремел, как только Порфирий Иванович повернулся к выходу, и он упал, распахнув дверь, навстречу подбежавшей дочери.
…Она сидела в классе и просматривала тетради. Услыхав выстрел, побежала в свою учительскую квартиру, которая была тут же при школе, и пока она в темном коридоре искала дверь, раздался второй выстрел, дверь распахнулась, и тело отца тяжело перевалилось через порог к ее ногам. Она закричала. Прибежала школьная сторожиха, и начал собираться народ.
— А кто убил? — спросил я, торопливо дописывая в своем блокноте: «…второй выстрел. Упал ч/порог».
Начальник через стол наклонился в мою сторону:
— Только тебе и по секрету: сам не знаю. — В маленьких его глазах сверкнули усмешливые искры. — Если бы все сразу было известно, то нам бы нечего было делать.
Такое признание слегка ошарашило меня, сбило с толку. Я — газетчик, мне нужна точность, неопределенности нет места в газете. Конечно, можно написать что-нибудь общее и не вполне лишенное смысла: «От подлой руки издыхающего классового врага погиб на посту…» Стиль траурного извещения. Потапа это вполне бы удовлетворило. Он обожал вести такую бескровную войну с обобщенным классовым врагом, потрясая цитатами из самых последних решений и газетных передовых.
Распознав мои мысли, начальник райотдела сочувственно подмигнул:
— Ох ты, быстрый какой! Вам, газетчикам, хорошо, вы напишете сгоряча, а если что не так — опровержение. И все довольны. А нам так нельзя. У нас власти много, может быть, даже очень много, и этим надо пользоваться осторожно. Я вот, к примеру, могу половину села в кутузку загнать, и никто мне слова не скажет. А я пока только троих задержал, которых покойник — непримиримый был мужик и горячий — еще до меня раскулачил. И не зря. Вот разговариваю сейчас с ними. Выпытываю. Дубовые мужики, попотеешь, пока таких расколешь. Ну, пойдем, вон председатель идет, сейчас вынос.
Когда мы подходили к избе-читальне, строгие мужики на белых холстах сносили с высокого крыльца большой гроб, окрашенный в радостный цвет свежей моркови.
7Начало смеркаться. Пора мне уезжать из Старого Дедова, Потап ждет материал, меня ждет работа, а сам я ничего не жду: стремительность, с какой сменяются события, исключает всякие ожидания.
— Хороший у тебя меринок, — сказал Сережка, когда мы зашли в конюшню. — Уносливый. Ты иди, я оседлаю. Вера Порфирьевна домой пошла.
День простоял солнечный, ветреный. Подсохли дороги, совсем высохла и начала шелестеть трава, ветер взъерошил солому на крышах и растрепал пустые грачиные гнезда на тополях.
Веру я застал в классе: она сидела за своим учительским столиком, и против нее на скамейках расположились четыре женщины. Сидели без света и о чем-то негромко говорили. Слов я не мог разобрать, хотя стоял почти на самом пороге и дверь была открыта. Увидав меня, Вера встала.
— Уже едешь? — спросила она.
— Надо, меня ждут.
Неторопливым, каким-то лениво-величавым движением она закинула за плечи всегда свисающие длинные концы своей старой шали. Они сразу утратили сходство с безвольно опущенными крыльями большой усталой птицы, сходство, которое умиляло меня в юности.
— Я сейчас, — сказала она женщинам и стремительно пошла мимо меня по темному коридору в свои комнаты. Я последовал за ней, несколько сбитый с толку тем новым, чего раньше в ней не видел.
Вот это и есть та комната, где был убит ее отец. Я это сразу понял. В простенке между окнами висела лампа с медным отражателем. Среднее звено окна заклеено синей обложкой от тетради. Здесь жил он, и вот тут у двери стояла его кровать. Ее уже успели вынести, и на крашеном полу остались следы от ножек, и краска лежит так, будто только вчера покрашено. И во всю стену, как прикроватный ковер — школьная потрепанная карта полушарий: распластанный на две половинки земной шар, голубые моря, разноцветные страны и государства. Заметив, что я остановился перед полушарием, Вера сказала:
— Это он отмечал на карте революционное движение и предсказывал мировую революцию.
Человек ушел, но еще долго его вещи, его привычки, его слова будут жить с нами. А как Вера будет жить тут одна?
Она села к окну.
— Садись и ты, — сказала она. — Полагается перед дорогой. А ко мне, видел, бабы пришли. Всю ночь будут сидеть и говорить «о нем». Такой тут обычай. А ты уже едешь?
Я сел у другого окна. Сейчас она вспомнит, что наш последний разговор не был окончен и требует продолжения и, несомненно, захочет высказаться до конца, и, может быть, даже выплакаться у меня на груди. Как-то я не подумал о такой возможности, когда шел сюда.
Желая предотвратить угрожающий мне разговор, я поспешил сообщить:
— Да, вот срочно приходится ехать. Редактор ждет меня.
— Спасибо, что ты приехал. Ты сам не знаешь, как мне легче все было, оттого что ты тут, — быстро проговорила Вера, повертывая ко мне свое очень белое лицо. — И больше ничего не говори мне. Ты сейчас едешь, и все кончится. Я сегодня все похоронила, чем жила. И ненависть свою, и любовь. Ты и сам не знаешь, как я тебя любила. После того совещания так я подумала, что тебя люблю, и уж от этой мысли отделаться не могла. Это даже и не мысль, ничего я не думала. Просто накатило на меня, как температура при болезни. Понимаешь, когда болезнь уже есть в человеке, а он еще не знает, а только чувствует, что он нездоров, что ему все неудобно и свет не мил. А потом, когда его уже с ног свалит, тогда он и поймет, но уже поздно — надо лечиться или смерти ждать. Вот как это было у меня…
Что же это Сережка так долго? Я украдкой покосился на окно. Посиневшая к вечеру улица была пустынна, и нигде еще не видно ни одного огонька. Вера заметила мой нетерпеливый взгляд и поднялась.
— Прости, что я так говорю, ты уедешь, и уж тогда мне не с кем будет говорить.
— Ты и сама хотела уехать? — спросил я.
— Нет, не надо. Вчера мне все ненавистны были, все. И село это, и бабы, и мужики. Противно и страшно. А сегодня, видел, бабы пришли и говорят: «Ты теперь наша, ты своя, раз у тебя тут родная могилка». Я подумала: и правда, куда я пойду? Ведь никому не известно, что здесь у меня две могилки.
— Ты что же, только из-за этого и осталась? — поспешил я перебить ее признания, которые еще вчера показались мне слезливыми, ненатуральными и какими-то очень уж несовременными. Конечно, когда у человека поре, ему все равно, какими словами высказать его. Но для чего же так упиваться своим горем и произносить какие-то придуманные, особо жалкие слова?
— Не надо напускать на себя жестокость, — тихо сказала Вера.
— Ничего я не напускаю. О живых надо думать, о жизни.
— А что такое жизнь? Ты знаешь? Ты писатель, тебе надо о настоящей жизни знать, а не только о работе. А в жизни главное—совсем не работа, а любовь. Ничего главней не бывает. Любовь или ненависть.
— Ну, знаешь!..
— Все я знаю. Да ты когда-нибудь любил несчастной любовью? Чтобы тебе изменили и чтобы тебе в петлю захотелось голову сунуть, чтобы солнце почернело? Любил так?
Никогда я еще не видел ее такой отчаянно возбужденной и даже красивой. Сейчас ее бледное лицо с огромными глазами особенно напоминало старинную икону, выступающую из глубокого мрака. Она говорила не повышая голоса, но мне казалось, будто она кричит мне в лицо гневные слова о загубленной, но все равно торжествующей любви.
Я отступал испуганный и растерянный, пока не наткнулся спиной на стену. Отступать дальше некуда.
Я сказал:
— Все это у меня было.
— И еще будет. А у меня уже ничего не будет. Ну, ладно, хватит об этом. Вон твоя лошадь скачет. — Она отошла к окну и оттуда сказала: — Ну вот и прощай.
— Прощай, — ответил я, решительно направляясь к ней.
Пусть прощание будет таким, как ей хочется.
Она протянула руку. Я пожал ее и почувствовал, как ее длинные пальцы стиснули мою ладонь и сразу же разжались. Я повернулся и пошел к двери. Но тут я остановился и отступил назад: в самом углу, где краска была совсем не тронута, прислоненная к стене стояла черная, покрытая лаком деревянная нога. Меня особенно поразило то обстоятельство, что я ее раньше не заметил, словно она только что вдруг появилась здесь.
Заметив мое замешательство, Вера сказала:
— Никогда не думала, что ты такой нервный.
— Это та нога, которой он меня?..
— Нет, что ты! С тех пор он их несколько износил. А эта новая совсем. А ты испугался. Как ты ночью один ездить не боишься? Ну, не надо, не сердись. Я знаю: ты не того боишься, чего надо бояться.