Майя Данини - Ладожский лед
Он сначала веселился, прыгал, кусался, заворачивался в половик, а после захотел выйти из дому, стал скрести лапами дверь, а дверь и не велено было открывать и его выпускать, потому что удрать он мог следом за ними, а этого и нельзя было допускать, потому что они пошли к соседям, и он там бы всех измял, зацарапал, а там гости были, дети из города приехали, торжество — к матери приехали. Вот и просили Шаньгу держать в комнате да не пускать. Как только Шаньга понял, что его не выпускают, держат тут, так совсем приуныл: заскулил, завыл, стал царапать двери, крутиться волчком, хватать меня за ноги — пусти, мол, пусти! Потом смочил все половики от волнения и тоски, потом кинулся к окнам, стараясь вспрыгнуть и выползти оттуда. Я гоняла его, уговаривала, пыталась кормить, но он даже и не поглядел на пряник и сахар, которые в прежние дни съел бы сразу, не разглядев даже, что ему дают. Тогда я и колбасы достала — заветной, копченой, но он и колбасу не стал есть, а повернулся носом к двери и застыл в такой позе.
В этой суматохе, в этой тоске его, в легком, уже безнадежном поскуливании было столько страсти и страдания, что оно и меня охватило. Что делать — я была тоже в страхе, — что же, что теперь будет? Где все? Где домашние, где сам дом? Не дом, а сарай без хозяев. Это уж после мне объяснила хозяйка, что запирали щенка в сарае за всякие провинности, и сидел он там один в такой же позе скорби и раскаяния: «Больше никогда не буду гонять чужих кур, не буду сгонять наседку с гнезда, не буду катать ее яйца, из которых вот-вот должны были вылупиться цыплята…»
Так и тут мы с ним затосковали смертной тоской, пока не пришли домой хозяева — мне пришлось даже бежать из дому и оставить Шаньгу. Но он отчаянно залаял мне вслед, так завопил, что я вынуждена была вернуться и взять его с собой на берег. И там, на берегу, он несколько оттаял, отошел, стал лакать воду, бегать вдоль берега, даже хватать и кусать песок. Плавал за палкой и кидался за камешками, что я в рассеянии бросала в воду. Но он не уставал ждать, хоть и был мал.
Животное, прожившее около человека много лет, понимает всякое слово, всякий жест. Даже коты, которым так отказывают в уме и привязчивости, тоже. Говорят, что коты привыкают к месту, а только собаки к человеку, но коты тоже привыкают к людям, они знают, что такое человек-хозяин — существо, которое кормит, разговаривает и даже иногда ласкает, любит. О, они это знают. Но Шаня был еще мал, ему было все равно, к кому пристать, он искал еще объект любви и обожания и был так полон сил любить, что даже меня готов был полюбить, но вдруг издалека он услыхал, заметил, что хозяева двигаются к дому. Слышен был только очень тихий голос, кашель даже. Он тут же сорвался с места, весь стал стальным и помчался от меня. Зря я пыталась остановить его, удержать, он мчался, летел, снова распространяя радость и обдавая меня этим счастьем, летел бомбой, и вдалеке я видела, как он накинулся на хозяина, на хозяйку, с каким диким воплем блаженства встретил их.
Он кричал: «Дорогие мои, любимые, милые, вы вернулись, и вернулся дом, очаг, тепло и ласка! Я за вас готов в огонь и воду, я за вас…» Он пел романсы любви.
Я знала, что он может теперь даже стать смиренным и послушным, будто облачко; так и случилось: вечером, когда хозяин балагурил и потел за самоваром — пришли они оба сильно веселые, — Шаня лежал на ногах у всех, лежал тихо и спал-дремал блаженным сном счастливчика, который после больших утрат обрел-таки дом, уют и покой. Он лежал и спал, только иногда вздрагивал и повизгивал во сне.
Что ему снилось? Чего он боялся? Вернее всего, он боялся того, что уже было утром, но сладкий сон его и все, что он выражал своей довольной и тихой миной, не вязалось с повизгиванием. Да что там говорить — рад был пес, и все тут. А что кому снится, никто часто и не вспоминает после. Может быть, он от радости скулил — так ведь тоже случается порой. Как бы там ни было — вел себя пес весь вечер и даже следующий день вполне прилично. Не хорошо, а прилично, был он послушен и ластился к хозяину, как ребенок.
— Добрая собака будет! Добрый пес…
— Да, хорошая собака, — говорила я.
— Послушная стала, щенок еще. Подрастет, так будет пес.
— Хорошая собака.
— А вот был у нас пес — уток приносил.
— Где же он?
Хозяин молчал.
Поняла, что не хочет рассказывать о том, что подох пес.
Господи, до чего люди привязываются к животным, до чего отождествляют их с людьми.
Шаник не был голодным, но всегда мне жаловался и подносил пустую миску: вот, мол, смотри, не дают ничего, даже воды и молока не дают, жалеют… А хозяева не жалели, они просто не хотели перекармливать щенка, чтобы не был тучным и неподвижным, чтобы не был глупым и нюха не потерял.
А Шаня жаловался: «Жадные какие, вечно миска пустая, вечно ходи и проси. Два раза в день кормят, и то не очень много дают. Я бы в три раза больше хотел, да вкуснее…» А уж я Шаню подкармливала, конечно потихоньку, подкидывала ему и булки, и молока, колбасы и мясца, коли случалось. Шаня и картошкой, и грибами не брезговал, не пропускал и ополоски от еды, даже салаты ел от азарта доесть то, что все ели, а ему не дали. Однажды Шаня и винца отведал — сунул нос в миску, куда слили из рюмок, и глотнул, но не понравилось ему — долго очень чихал и головой вертел. А рассказали мне, что он, Шаня, назван был Чангом, который видел сны и пил вместе с капитаном, был таким, как хозяин, но из нашего Чанга не вышел тот необыкновенный пес, в честь которого его назвали, из него должна была выйти добрая собака, а пока что вышел добрый щен, непослушный и суматошный.
И имя его быстро трансформировалось из Чанга в Шаньгу, а из Шаньги превратилось в Шаню.
Чудаки хозяева могли только мечтать о том, чтобы из Шани вышел добрый пес, на самом деле должен был быть пес-чудак, такой, как они сами. Не больше. Так и вышло — пес становился чудаком.
Однажды утром пропали и хозяин и Шаня. Исчезли оба-двое, как говорилось в деревне. Хозяйка спрашивала всех — не видали ли ее хозяина? И меня спрашивала, и тех, кто шел с рыбалки, с озера, из магазина. Даже спросила тех, кто шел со станции и из леса. Никто не видал хозяина. Никто не видал Шаню. Они проскользнули незаметно, хотя вся деревня имела обычай знать все и видеть всех, даже тех, кто старался скрываться от людских глаз. Но хозяину удалось то, что не удавалось, скажем, влюбленным или тем, кто тихо и смиренно тащил куда-то рыбу или сети, нес домой из столовой остатки, из магазина нечто, чего не было в магазине на прилавке.
Они скрылись, исчезли, делись куда-то.
— Не иначе как хозяин пошел Шаню учить искать корни да пни…
— Значит, вкус к своему рукоделию развивает.
— Да. Скоро заставит его и пилить, и строгать, А после и лаком покрывать да полировать.
— Вот будут шедевры! Никто никогда не видел.
— Да уж, разбогатеем.
И в самом деле пришли они из лесу оба довольные, счастливые. Шаня прямо улыбался во весь рот, и хозяин тоже, потому что притащили они оба (Шаня тоже нес палку) много сучков да палок — обструганных, необструганных, корявых и ровных — много.
Хозяин говорил:
— Ну, Шаник, молодец — сколько нес, помог мне.
Шаник и правда был молодцом. Уши прикладывал от удовольствия к голове, прижимал их, передними лапами перебирал на месте и выпрашивал ласки, подачки, поощрения. Получил их — печенье да кусок колбаски. Получил, но не утолил жажду.
— Уж я ему палку-другую даю понести — несет, бежит вперед, потом снова вернется да мне ее в ноги положит — и опять вперед. Я говорю: «Бери и неси как надо!» Не несет, танцует на месте, потом отстанет, кричу: «Неси!» — вернется и несет, опять положит и снова за мной. Столько я муки с ним получил, — вдруг вырвалось у хозяина невольно, и он оборвал себя.
* * *У Бобрикова прекрасный катер, отличный катер, веселый, резвый, весь блестит. А наш катер — каракатер, еле тащится, но идет. У Бобрикова все в порядке: и мотор, и даже брызги особенно светлые, бусы — не брызги, хрустали чистые, а у нас нет брызг. Брызги — это прекрасно, это ход лодки, бег, быстрота, а наша каракатица — сзади.
И куда спешит Бобриков? Куда мчится? Летит, пыжится? Для чего ему первому быть? Вот у Ивана Ивановича старая лодочка, старая, да мореходная, вечная. Ее дед его, может, строил, да тут и оставил. Может, она и вечна, только спрашиваем его:
— Что, эта лодка по Ладоге ходила?
— Ходила. Только на смертушку кому охота ходить?
— На смертушку?
Молчит Иван Иванович.
А лодка вся будто литая, будто из одного куска дерева долблена, и так она идет себе, как уточка, пыхтит тихонько да идет. И вдруг перед всеми в веере брызг является еще одна казанка. Лодка велосипедиста. Верно, не его, а брата-свата-деда-дяди. Но есть, и он проходит возле нашего носа, обдавая нас брызгами и удалью.
Ей, мальчишки, лихо идете! Вы, родившиеся в лодке, выросшие здесь, на лодке. У вас и стать такая — морская. У вас рыбья чешуя вместо веснушек.