Герогий Шолохов-Синявский - Горький мед
Так кончилась эта дезертирская эпопея. После нее в хуторе установилась пугливая тишина, и лишь легенды о Пашкиной смелости долго передавались из уст в уста…
На какое-то время бабуринская история всколыхнула стоячую воду хуторской жизни и еще более охладила воинственный пыл наиболее ярых «патриотов».
…Мы с отцом внимательно следили за событиями на фронте. Отец даже урывал пятачок из домашнего бюджета, каждое воскресенье посылал меня на базар купить у наезжавших разносчиков номер «Приазовского края» или «Русского слова». Я прочитывал их отцу вслух от первой страницы до последней.
Отец круто сдвигал брови ворчал:
— Погоди, сынок. Как же это? Барон Фредерикс, министр двора, — немец, и сама царица — немка, и многие другие наши генералы — тоже, и, выходит, кайзер им — родня? Из-за чего же они тогда не помирили? Не возьму в толк: из-за чего война?
Я старался объяснить как мог, в соответствии с преподанными мне в школе представлениями, что все немцы — исконные наши враги чуть ли не с древности, что они посягнули на нашего царя-батюшку, на православную веру и отечество.
Снисходительно улыбаясь, отец кивал и думал о чем-то своем, а я вдруг вспоминал Африкана Денисовича Коршунова злые рассказы Шурши, карикатурные листовки на царя, спрятанные под застрехой катигробовской кухни, чувствовал, что в моих объяснениях не все ладно, и смущенно умолкал.
Отец ласково лохматил мои упрямые вихры, журил.
— Эх ты, большеграмотный профессор… Учился, учился, а толком про войну объяснить не умеешь. Тут сынок, я, кажется, пограмотнее тебя…
Настоящие борцы революции пришли в наш хутор позже, извне, из крупных городов. А пока огонь тлел глубоко внутри.
Я уже замечал: отцу война доставляла горя вдвойне, ему было трудно, как никогда. Нас, детей, было четверо — я и трое девчонок-несмышленышей, четыре полуголодных рта. Правда, я считал себя уже взрослым и мог бы работать, пойти к тому же Маркиану Бондареву в батраки. Но отец рассуждал иначе: ему не хотелось посылать единственного сына на черную батрацкую работу да еще к тем, кого он втайне ненавидел. Он все еще надеялся на что-то лучшее, хотя о продолжении моего образования он уже не помышлял. Самое большее, чего он хотел, — это отдать меня в конторщики или телеграфисты. Но для этого надо было, чтобы мне исполнилось пятнадцать с половиной лет, а мне не было еще четырнадцати.
Как-то раз я принес ему в артель на станцию узелок с едой. Подошел почтовый поезд. Встречать его вышел начальник станции — щеголеватый мужчина в кителе с блестящими пуговицами, в фуражке с алым верхом и белыми полосами на околыше. Легкие сапоги начальника сияли на солнце, как две черные величавые колонны, подпирающие спесивую башню.
Отец кинул на железнодорожного щеголя почтительно-восхищенный взгляд, вздохнул:
— Вот тебе бы, Ёра, так, а? Вышел, как господин какой, к поезду, поднял флажок и опять — в контору, в тепло, в чистоту, в аккуратность. Начальники станции, они хорошо живут, большое жалованье получают.
У каждого родителя свой конек, на которого он мечтает посадить свое дитя. Меня он любил, а на девчонок мало обращал внимания — они, дескать, проживут и без должности. Придет время, и разберут их в прислуги или на поденщину богатые хозяева. А там, возможно, и замуж выйдут. И вовсе с рук долой.
Мне было обидно, что отец так относился к сестренкам. Он не давал им того, что давал мне, может быть, потому, что свалились они на него на склоне лет, как запоздалые плоды.
Сестры росли, как дички, зиму и лето бегали разутые и раздетые, и это мало беспокоило отца. Мне он отдавал все, что должен был делить на всех. Вот почему после окончания двухклассного училища я как бы вступил на особую тропку и стал отходить от всей семьи куда-то в сторону.
Не стану утверждать, что меня это особенно угнетало. Как всем подросткам, мне свойственны были эгоизм и стремление к полной свободе.
С утра я помогал матери по хозяйству, затем шел в библиотеку, нагружался книгами и зарывался с головой в их хмельно пахнущие страницы. Жизнь, совсем не похожая на ту, которая окружала меня, раскрывалась во всем своем великолепии. Смелые подвиги, невероятные приключения, красивые женщины, с лицами то Килины, то Дасечки Панютиной и тех сказочных фей, которые все чаще грезились мне по ночам, перемешивались в пестром хороводе.
Начитавшись до одурения, я шел к Ване Рогову или Афоне Шилкину, и, если они не бывали заняты какой-нибудь работой, мы уходили на Крутую балку за хутор и воевали там со змеями, в солнечные сугревные дни выползавшими из каменных расселин. Вооружившись дубинками, мы уничтожали гнезда полозов десятками — не очень-то разумное занятие. А иногда ранней зарей, запасшись удочками, уходили на речку, брали чей-нибудь каюк и надолго уплывали в гирла.
Однажды в воскресенье мы с отцом очищали от бурьяна двор, укладывали в изгородь камни, подготавливали пчел к зимовке.
Мы работали молча. Вдруг отец сказал как будто не мне, а кому-то другому:
— А знаете, Ёра, я нынче разговаривал с дорожным мастером — нельзя ли взять вас на работу.
Я затаил дыхание.
— …И мастер спросил, сколько вам лет. Я сказал: пятнадцать, немного даже прибавил. Ну и пообещал он с мастером соседним потолковать — ему будто бы мальчонка нужен, рапортички у старших рабочих собирать. Вот хорошо бы, а?
— Я хоть завтра, папа, — ответил я. — И не только носить какие-то рапортички, но и в ремонт. Я — сильный. Только бы помогать тебе.
— Спасибо, сынок, — обрадованно сказал отец. — Я еще поговорю с дорожным мастером.
Этот разговор взволновал меня. Я с нетерпением ожидал больших изменений. Но прошла неделя, другая, месяц, а дорожный мастер никакого ответа не давал, и я продолжал болтаться без настоящего дела.
Незаметно подкралась тоскливая туманная осень. Отец уходил на работу затемно. В то ненастное утро мать выпроводила его сердитым ворчанием. Это означало: в доме кончились запасы еды и топлива.
— Ты просидел вчера все воскресенье у печки да семечки лузгал, лучше бы сходил в Адабашево к Ивану Фотиевичу да заработал до получки муки и бутыль постного масла, — раздраженно сказала мать.
— Ладно. Схожу. Отдохнуть-то мне после недельной работы надо. Обойдетесь. Есть же еще мука, — спокойно возразил отец и вышел.
Я еще лежал на своей железной прогнутой кровати запечной и прислушивался к затихающим шагам отца.
— А ты чего лежишь? — вдруг набросилась на меня мать. — А ну-ка вставай! Лодырь!
Я вскочил, точно ошпаренный. Никогда еще она не обзывала меня так.
Мать стала шлепать завозившихся в постели сестер. Самая маленькая, трехлетняя Настюша, зарылась в рваное ватное одеяло, притаилась, как сурок, а Лена и Дуня заревели во весь голос. Я вступился за них, но мать страшно, до неузнаваемости, исказив лицо и выпучив глаза, принялась хлестать меня тряпкой по лицу, по спине, по чем попало. Это меня-то, уже взрослого парня!
Я взбеленился не от боли, а от обиды и унижения, грубо вырвал из рук матери тряпку, швырнул в угол.
— Навязались вы, окаянные, на мою голову! — запричитала мать. — Зима идет — чем я вас кормить буду!..
Не помня себя, я кричал ей, что она злая и сживает всех нас, в том числе и отца, со свету. Это была неправда: мать жалела нас одинаково, она больше, чем отец, ухаживала за нами, изворачивалась, борясь с нуждой, кормила, поила и обшивала нас и все это на добытые всякими ухищрениями средства. Но я вопил, как одержимый, что убегу из дому в степь, в город, куда глаза глядят.
— Видимо, вспомнив мелодраматические сцены из прочитанных романов, я выкрикивал противно визгливым (сам это чувствовал) голосом явно заимствованные из книг чужие слова:
— Как ты смеешь называть меня лодырем?.. Я не ем твоего хлеба! Я сам заработаю себе, вот увидишь! Я к Рыбиным пойду в машинисты… В ремонт… на станцию…
Задохнувшись от негодования, я выбежал из нашей кухоньки во двор.
Уже развиднелось, сеял унылый ноябрьский дождь. Я был без шапки и тут только заметил, что второпях натянул дырявые сапоги на босу ноту и напялил ветхое пальтишко, в котором ходил еще в школу.
Дождь сразу остудил мою голову. Мне стало стыдно: и чего я так разошелся?
А тут мать, выбежав из кухни, крикнула мне вслед:
— Вернись! Шапку забыл! Простудишься!
Она сунула мне в руки шапку. Я смущенно и все еще хмуро взглянул на нее, а она смотрела на меня жалобно и виновато.
Обида еще бушевала в моей груди, но приступ гнева стихал. Я стоял посредине двора в нерешительности. Куда идти? Самого умного и опытного в житейских делах моего наставника — Ивана Каханова — не было: он учился в Новочеркасске. Рогов уехал с дедом в город плотничать. Афоня Шилкин, бахвал и задавака, ничего путного не мог посоветовать. У его отца тоже было не меньше ртов. Да и на кого и на что жаловаться? На нашу бедность? На то, что я, закончив училище, сижу на отцовской шее?