Вениамин Каверин - Избранное
Кроме путеводителей по городу да календарей, он не держал в доме никаких книг, и Трубачевский со второго класса набросился на школьную библиотеку. В течение двух-трех лет он прочитал ее всю, начиная с Густава Эмара и кончая серьезными трудами по русской истории. Увлечение это пришло так рано, все было еще так шатко в нем, что книжная жизнь, у которой свои пристрастия и законы, разумеется, в сильной степени на него повлияла. Он стал общителен, беспорядочен, пылок. В нем появились восторженность, приподнятость, склонность к преувеличениям. Он мог решиться на отчаянный шаг ради того, что другому показалось бы просто вздором.
Карташихин любил его, но относился как к младшему, хотя Трубачевский был старше его на полтора года.
И Трубачевский молчаливо признавал его превосходство. Он далее подражал ему, сам себе в этом не признаваясь. Так, вслед за Карташихиным он занялся историей гражданской войны и едва ли не с большим увлечением. Но в то время как Карташихин, изучив биографию отца, остановился и задумался, поняв, чем связана эта биография с тем, что происходило перед его глазами, Трубачевский пошел дальше, как человек, который начал читать с конца интересную книгу и теперь захотел узнать, что же было в начале.
Так из настоящего, которое он переставал замечать, он двинулся в прошлое, с азартом предавшись чтению исторических книг.
Он многое знал к тому времени, когда студентом второго курса явился к Бауэру и стал работать под его руководством, но познания эти были разбросаны, лишены ясности и исторической перспективы. Мысль его шла кружным путем. Он все понимал, но очень сложно, гораздо сложнее, чем это было на самом деле.
Он не задумывался над собой — в этом отношении был полной противоположностью своему другу. Воображение, помогавшее Карташихину, мешало Трубачевскому, потому что это было не знавшее удержу воображение. Ему ничего не стоило вообразить себя командиром любой армии, политическим деятелем любого значения. Он произносил речи перед всеми большими сражениями и руководил всеми революционными заговорами, начиная с декабристов, которыми особенно увлекался.
Он был в большей мере поэтом, чем исследователем, — черта, которая едва ли могла помочь ему в том деле, которому с мальчишеским рвением он решил «посвятить свою жизнь», как объявил он Бауэру.
Глава третья
Он отправлялся к Бауэру каждый день в десять часов утра. Усатая старуха, похожая на кота в сапогах, которую все в доме звали нянькой и только сам Бауэр — Анной Филипповной, отворяла ему, он проходил в архив и усаживался за бумаги.
Незаметно для самого себя он стал интересоваться всем, что происходило в доме, и многое оказалось неожиданным для него, а многое даже необъяснимым.
Волей-неволей он прислушивался к случайным словам, к обрывкам встреч и разговоров, и вся квартира стала разделяться в его воображении на три части, которые он мысленно назвал по-своему.
Слева от него была часть, которую он назвал «старик», или «у старика», — самая тихая, потому что это была комната Бауэра, а Бауэр работал молча. Только раз или два он вдруг тихонько запел, аккомпанируя себе прищелкиваньем пальцев, и Трубачевский узнал мотив. Это были «Два гренадера».
Посетители редко бывали у него в те часы, когда Трубачевский работал в архиве, только изредка приходили с отчетами аспиранты.
С аспирантами Бауэр был сердито-вежлив, но проверкой отчета не довольствовался и вдруг начинал задавать вопросы, довольно простые и не имеющие, никакого отношения к отчету. Либо он забывал, что к нему теперь ходят аспиранты, а не студенты, либо думал, что они все врут в своих отчетах.
Бывало, что застигнутый врасплох аспирант отбивался с честью. Но гораздо чаще он начинал хитрить, и тогда Бауэр впадал в ироническое настроение. Один из таких случаев был особенно забавен.
— О «Священном союзе» слыхали? — услышал однажды Трубачевский. — Расскажите-ка мне, что это была за штука «Священный союз»?
— «Священный союз» — это был союз… Простите, профессор, можно другой вопрос? Знал, да забыл.
— Ага. Знали, да забыли. Ну, если про это забыли, расскажите про другой союз. Про восточную войну пятьдесят третьего — пятьдесят шестого года.
— Восточная война, — начал аспирант таким ровным и уверенным голосом, что Трубачевский уже приготовился слушать, — была объявлена в пятьдесят третьем году и закончилась в пятьдесят шестом… Простите, профессор, можно другой вопрос? Знал, да забыл.
— Ну? — сказал Бауэр, и Трубачевский понял, что старик сердится не на шутку. — И это забыли? Что ж так? Память плохая или что? Значит, еще один вопрос? Извольте.
И он спросил его о происхождении княжеской власти в древней Руси.
— Кто это были такие варяги-русь, покорившие сперва Новгород, а потом и Киев? Шведы или, может быть, финны? Что это была за публика, и откуда они к нам пожаловали?
— Простите, профессор, — услышал через минуту Трубачевский, — знал, да забыл.
— Вот что вы это забыли, — сказал тогда Бауэр, — с вашей стороны просто непростительно, дорогой мой. «Знал, да забыл»! Вся русская историческая наука, начиная с Ломоносова и кончая вашим покорным слугой, лишь весьма относительные предположения насчет этого строит, а вы знали, да забыли! Непростительно, невозможно! Да вы хоть бы вкратце записали! Знать такую вещь — и забыть!..
Справа от архива была комната, которую Трубачевский называл «Машенькой Пикфорд». Машенькой — потому, что там жила дочка Бауэра, которую все в доме так называли. А Пикфорд — потому, что споры о знаменитой киноактрисе Мэри Пикфорд, которая в ту пору только что побывала в Москве, доносились до него почти ежедневно.
Время от времени эти споры прерывались зубрежкой, какой-то отчаянной, совершенно школьной. Зубрили в два, а то и в три голоса, и Трубачевский быстро научился отличать Машеньку от ее подруг, — подруги менялись. Предметы были большею частью технические — дифференциальные блоки, сопротивление материалов, — и он справедливо заключил, что дочка Бауэра учится в каком-то техническом вузе.
Однажды он встретил ее в коридоре, и она засмеялась, должно быть вспомнив, как он дал ей по уху, но сейчас же сделала серьезное лицо и очень вежливо, даже церемонно кивнула, когда он поздоровался и уступил дорогу.
Другой раз она зашла к нему в архив с небольшой просьбой: никого, кроме Трубачевского, не было дома, и она тоже собралась уходить, так что, если придет Наташа — так звали одну из подруг, — не может ли он передать ей вот эту записку. Тут он разглядел ее как следует.
Волосы у нее были светлые, легкие, лицо еще сохранило детскую подвижность, еще можно было угадать, что в детстве она была толстой и смешливой. Она говорила быстро, спрашивала, не дожидаясь ответа, — и старый Бауэр вдруг показывался в ней и сейчас же пропадал, как не бывало. Трубачевский, поближе познакомившись с ней, понял, в чем сходство. Старик, о чем бы он ни говорил, слушал только самого себя, а собеседника уличал, хотя бы тот с ним и соглашался. Машенька тоже уличала, только с тою разницей, что отец делал это, не очень-то заботясь о тонкостях и даже, наоборот, совершенно беспощадно, а она — легко, добродушно.
Когда она ушла, Трубачевский не сразу вернулся к своим занятиям. Надувшись, он просидел с четверть часа неподвижно, вдруг закурил папиросу, потом испуганно погасил ее, вспомнив, что в архиве курить нельзя, и прошелся, грозно хмуря брови. Машенькина записка лежала на столе, он скосился на нее, взял в руки. Записка была сложена, как аптекарский порошок, почерк совершенно детский, и только одно слово — «Наташе». Он небрежно бросил ее и сел за работу. Но работа не очень-то шла в этот ничем не замечательный день…
Направо через коридор была комната, которую занимал сын Бауэра, Дмитрий.
Трубачевский работал у Бауэра уже третью неделю, но еще ни разу не встретился с ним. Однажды, закончив занятия и запирая архив, он увидел в дверях ванной комнаты высокую фигуру в ночной рубахе, с мохнатым полотенцем через плечо. Должно быть, у Дмитрия была ночная работа, он вставал поздно, в первом часу дня.
Но зато Трубачевский несколько раз встречал Неворожина и уже знал, что этот человек — приятель Дмитрия, бывает у него почти каждый день и часто остается ночевать. И Трубачевский почему-то решил, что они инженеры. Он был в этом совершенно уверен, хотя, кроме нескольких фраз, которые однажды до него долетели, не слышал от них ни слова.
— Это не честность, а недалекость, — сказал, приближаясь, голос, в котором он сейчас же угадал Неворожина. — Поверь, что если бы меня оставили в безводной пустыне, я бы на другой же день раздобыл денег.
— Э, дорогой мой, дело не в деньгах… — И больше уже ничего не было слышно.
Без сомнения, он бы еще не скоро познакомился с Дмитрием Бауэром, но делу помогла Машенькина записка. Подруга не пришла, и записка осталась в архиве.