Ихил Шрайбман - Далее...
Пер. Ф. Миренер.
ДВА СЮЖЕТА ДЛЯ РАССКАЗОВ
Должен признаться: оба эти сюжета давно вертятся в моей голове, но мне трудно было приняться за них. Такое, конечно, происходит не только со мной. Однако зачем читателю об этом знать? Но, с другой стороны, к чему от него скрывать? Почему ты можешь выложить перед ним, как на блюдечке, страдания и радости всех на свете, а твои собственные поиски, блуждания, помехи на твоем пути должны оставаться где-то вне, во всяком случае — в тени? Твое право, разумеется, не слишком вмешиваться в поступки твоего героя, но в свои собственные запутанные узлы, в свое топтание на одном месте разве ты волен не вмешиваться?
Я боялся осквернить прикосновением эти две трогательные житейские истории. Принаряжать — как красотами, так и трагизмом — преступление. Допридумывать, перепридумывать — кощунство. Но диалоги-то все-таки должны быть моими! Я ведь их ни на какой магнитофон не записывал, даже в записную книжку не занес. Как рассказать — ритм, интонация, тон, форма — тоже только мое дело. Есть в этих историях святое — волоска не тронуть. Может быть, лучше совсем не касаться их?
Но я девяностолетнему слепому старику — герою первой истории — дал слово. Самого этого старика уже давно нет. Живет его вдова. Моя история и про нее. Собственно, именно она, если подумать, героиня рассказа.
Год за годом я все откладывал, мучался: как ухватить двумя пальцами тонкую шелковую нить? Но у меня не так уж много лет впереди. Я не могу не сдержать слова. Хотя бы вышить на бумаге простыми суровыми нитками только сюжет. Пусть ограничусь неприкрашенным сюжетом — но не надо будет так терзаться, требовать от себя больше, чем могу, рвать себя на части.
Девяностолетний старик — мир праху его — это рижский профессор, литературовед и известный революционер Шац-Анин. Его вдова Фаня Самойловна — обаятельна и хороша собой и ныне, в старости, не менее, чем когда-то в молодости. Ее портрет я попытаюсь написать ниже. («Слепой старик». Я снова не нахожу себе места: словами «слепой старик» не исказил ли я, не дай бог, чего-нибудь, не огрубил ли?)
Шац-Анин сидел на стуле с маленьким транзистором на коленях, всматривался своими слепыми, полуоткрытыми глазами в звуки скрипки, которые неслись из нутра ящика, — слушал в исполнении Ойстраха скрипичный концерт Бетховена. Сидел одетый в отутюженный элегантный костюм, с аккуратно вывязанным галстуком, даже уголок платочка красовался в верхнем кармане пиджака. Фаня Самойловна, выйдя из комнаты на балкон, показала мне книжку Шац-Анина, одну из его самых первых книжек, которую заметил в свое время Ленин. Несколько строчек об этой книге — Фаня Самойловна как будто даже помолодела — можно найти в произведениях Ленина.
Музыка в приемнике прервалась. Раздались аплодисменты. Шац-Анин выключил транзистор, и воцарилась глубокая, отсекавшая все звуки тишина. Мы с Фаней Самойловной неслышно вошли в эту тишину, словно боясь спугнуть шагами песню.
Шац-Анин нас услышал. Он пошарил рукой в воздухе — долго искать не пришлось — нашел пять моих пальцев, вобрал их в свою руку, сжимал их, согревал, потом заговорил:
— Вчера вечером допоздна Фанечка читала мне ваши рассказы. Любопытно: вы идете и от Шолом-Алейхема и от Переца. Вы их удачно совместили. Хорошие учителя. И немножко от Бергельсона, немножко от Опатошу. Тоже разные, а совмещение удачное. Но все-таки в основном — от Шолом-Алейхема. Шолом-Алейхем — это не литературная школа. Он не мог стать определенной литературной школой, потому что он — «все». Он — народ. Мысль народа, чувство народа, юмор народа. Народ в нем покатывается со смеху и вопиет от страданий. У Шолом-Алейхема характер народа такой, каким он сложился тысячи лет назад, когда еврей только начал говорить на идиш, и каким он еще будет добрый отрезок времени, даже тогда, когда еврей перестанет говорить на идиш.
Он усмехнулся тонкой деликатной улыбкой и своим глуховатым голосом, рождавшимся где-то в глубине и с трудом выбивавшимся наружу, продолжал:
— Много лет назад, в восьмом или девятом году — память подчас отказывается служить, как служила, — мы с Шолом-Алейхемом встретились в Швеции. Да, да. Встреча была для меня большим праздником. Сегодня у меня тоже праздник: я встретился с внуком Шолом-Алейхема. Невероятно — внук! До таких лет дожил, не сглазить бы, — внук!..
Минутку он помолчал. Тишина уже была не такой густой, как прежде, после игры Ойстраха. Прошуршало платье Фани Самойловны. Я громко перевел дыхание. Шац-Анин выпустил из руки мою пятерню, стал рукой нашаривать мое плечо, нашел рукав, усадил меня возле себя на подлокотник кресла, и рука его осталась на мне, округлившись вокруг моей шеи и подбородка.
Он повернулся ко мне лицом:
— У меня к вам просьба. Но я хочу, чтобы вы мне не отказали. Даже хочу, чтобы вы обещали исполнить ее. Вы должны написать — пусть это будет совсем маленькая вещичка — о житомирской уроженке Фанечке, которая пятьдесят лет своей жизни отдала слепому человеку. Пятьдесят лет она была его глазами, его руками и ногами. Она была ему женой, матерью, сестрой, нянькой, сиделкой, доктором, поводырем, секретаршей, чтицей — она была ему всем на свете. Из-за его незрячих глаз она была пятьдесят лет и собой и им. Нет, только им. Обещайте мне, что вы этот жизненный подвиг запечатлеете хоть на нескольких страничках. Я хочу, чтобы вы дали мне слово.
Он столько раз повторил «была», ресницы его слепых глаз при этом так часто моргали, что я понял: его мучает тяжелое предчувствие, слова его — больше завещание, чем просьба.
Я поднялся, взял в обе ладони сухое, с обтянутыми щеками лицо его, поцеловал в бело-серую голову и сказал:
— Даю вам слово, отец!
2Я всегда полагал, что бо́льшей идиллии между мужем и женой, чем в «Семейном счастье» у Переца не бывает. У нас дома отца с матерью тоже связывали любовь, преданность, гармония. Но все-таки иногда в папе «разыгрывался сочинитель», как мама говорила. («Сочинитель» — это потому, что нашу родню с папиной стороны называли «детьми сочинителей». Почему считалось, когда папа выходил из себя, что «сочинитель» в нем разыгрался, известно, наверно, одной маме.)
Однако такую супружескую идиллию, какую я наблюдал между Шац-Анинами, я до тех пор даже представить себе не мог. Я вместе с ними провел почти целый месяц в Дубултах, в писательском доме. Наблюдал, как она надевала ему шляпу: двумя пальцами убирала несколько волосков с его лба и летнюю панаму, которую он любил, сажала ему на голову щеголевато, слегка набекрень, потом расправляла поля, выравнивала ямочку… На прогулках всегда срывала для него полевой цветок, давала ему в руку. Он подносил маленький цветочек к ноздрям, вбирал в себя аромат, который ему наверняка казался в десять раз крепче и нежнее, чем другим людям, — слепое лицо его при этом выглядело сосредоточенным, отрешенным, устремленным в другие миры. Они часто сидели на скамейке под деревом напротив моря. Он — опираясь на подушечку, которую она приносила из комнаты; она — читая ему вслух книжку — с живым интересом, с нажимами и с паузами там, где им надлежало быть.
Я смотрел и думал: беда придумана для людей, она может настигнуть каждого; но и в несчастье человек может испытать счастье.
Мне казалось, что никаким другим именем, кроме «счастье мое», он ее не называл — и она его тоже звала не иначе, чем «солнце мое», «радость моя». Это не звучало слащаво, поскольку эти слова питались истинным чувством. И я об этом не где-нибудь у кого-нибудь прочитал, но слышал собственными ушами и видел собственными глазами. За все четыре недели я не заметил, чтоб она хоть раз поморщилась, не видел ни одной гримаски неудовольствия на ее лице; мол, ей трудно, ей это все уже по горло, это ее подвиг. Нет, совсем просто: это ее жизнь, и она благословляет эту жизнь. Я никогда не видел в ее чертах ни малейшего признака нервозности, ни малейшего облачка усталости. Мелькнула однажды мысль: интеллигенты, подлинно воспитанные люди, может быть, они просто умеют вести себя, держаться с достоинством при посторонних. И сразу отбросил эту мысль: чтоб за четыре недели не выдать себя ни полусловом, ни случайным жестом? Неужели они такие опытные актеры, а я такой невнимательный зритель? И я выговаривал себе: грешишь. Подобные предположения — признак недоброты. Видишь перед собой красоту и хочешь найти в ней изъян…
Фаня Самойловна рассказывала во всех подробностях о встречах мужа с писателями, учеными, с революционерами. О его сложных лекциях по философии для специальной аудитории и о его выступлениях перед широкой публикой, для которой он находил самые простые слова, самое прозрачное изложение мысли. Она говорила о его редкостном благородстве. Рассказывала о книгах его, которые он издал и которые написал. Рассказывала о конгрессах и конференциях, подпольных и легальных, куда они ездили вместе. Говорила о двух дочерях, которых они вместе вырастили. Все о нем, все о них. Многие ее рассказы повторялись дважды, трижды. Ее не волновало, что это могло свидетельствовать о старости, — память изменяет, недержание речи… Зато она снова и снова смакует то, что для нее так дорого и незабываемо.