Сергей Малашкин - Записки Анания Жмуркина
— Он жертва анархии, — выразилась какая-то высокая, в дымчатых мехах женщина и, прижимая платок к глазам, разрыдалась.
— Произведут следствие, — всхлипнул какой-то старичок в генеральской шинели.
Главный доктор Ерофеева вздохнула.
— Э-эх, — крякнул Прокопочкин, глядя плачущими глазами из окна на тело генерала на платформе грузовика, — печальнее нет песни «Хаз-Булата». Вот я, если б начальство позволило, и сыграл бы ее на баяне на прощание его высокопревосходительству.
Жандармы не один раз посетили контору лазарета и два раза побывали в нашей палате — они очень интересовались личностью Алексея Ивановича, мужичка из-под Пскова.
— У вас дома есть черный петух? — спросил жандарм затхлым голосом у Алексея Ивановича и сел на стул. — Вы, может быть, что-нибудь расскажете мне об этом петухе?
Алексей Иванович кивнул головой и, сверкая белыми зубами, стал рассказывать жандарму о черном петухе.
— Белый петух подлец, — хрипел он. — Белый петух ожирел и обленился и так обленился, что кур не замечает… — и мужичок из-под Пскова понес такую неразбериху, что жандарм ладонями закрыл уши, поднялся и отошел.
— Действительно, он того… — проговорил испуганно жандарм Нине Порфирьевне и, лихо звякнув шпорами, пожал ей руку. — Душевнобольного приняли за анархиста. Но все же мы обязаны против него принять меры. Прошу, сударыня, прощения… — И он поклонился и вышел.
Звон его шпор долго стоял в моих ушах. Мне казалось, что откуда-то издалека едет тройка, звенит и звенит колокольчиками. Звенит, звенит. Нина Порфирьевна посмотрела ему вслед, а когда он скрылся, обернулась к нам, возмущенно сказала:
— Дурак.
Прошло пять дней, как заходил в последний раз жандарм в палату. В контору, как сообщила Нина Порфирьевна, не приходил больше. Главный доктор Ерофеева, видно, убедила жандармского офицера в том, что Алексей Иванович, мужичок из-под Пскова, тяжело ранен, что в тот день, когда подошла государыня к нему, он находился в бреду. Кроме того, контора лазарета послала срочную телеграмму старшине, в волости которой жила семья Алексея Ивановича, потребовала от него, чтобы он немедленно сообщил по телеграфу о масти петуха в хозяйстве Алексея Ивановича. Старшина немедленно ответил:
«Смысл вашей телеграммы нам не ясен точка все же отвечаем двоеточие супруга Алексея Ивановича Хрулева блюдет честно супружеский закон и никакого петуха в образе мужчины в ее доме не проживает точка ежели вы запрашиваете о петухе в образе обыкновенной домашней птицы запятая то таковой петух запятая конечно запятая имеется у нее тире черного оперения точка волостной старшина Ефим Кузовкин».
Администрация лазарета, получив такой ответ, не решилась показать его жандармскому офицеру. А вдруг он опять прицепится к раненому: зачем и для чего он, Хрулев, держит черного петуха, а не белого? Значит, он не в бреду, а сознательно пообещал черного петуха царице. Ну, и после этого пойдет и пойдет… Нет, пусть лучше телеграмма сгинет в архиве лазарета имени короля бельгийского Альберта. И администрация лазарета спрятала телеграмму старшины. Раненые много смеялись и над канцелярией, пославшей такой запрос старшине, и над ответом старшины. Только сам виновник, хозяин черного петуха, Алексей Иванович, не смеялся во время рассказа Нины Порфирьевны, лежал неподвижно на койке и смотрел большими, лихорадочными глазами на нас. Вчера Алексей Иванович неожиданно поднялся с постели и начал ходить по палате. В груди его, когда он ходил, сильнее хлюпало. Голос его сипел. Впрочем, говорил мало. Даже совсем не говорил. Кажется, он, шагая по палате, не замечал раненых — своих соседей. Его ввалившиеся глаза ярко горели, отчего его длинная костлявая фигура походила на зажженную свечку. Приглядываясь к его неподвижному лицу, заросшему бородой, усами, я чувствовал, что он не видел солнца и голубого неба, — так горели его глаза. «Уж не ослеп ли Алексей Иванович? — подумал в страхе и в смятении я. — Зачем это он все ходит и ходит по палате, от двери и до койки Первухина и обратно?» Его скулы еще больше выперли, нос принял форму ладьи и вот-вот отчалит от лица, заскользит по воздуху. Монашек подошел ко мне, сел на краешек койки.
— Следишь за Алексеем Ивановичем? — и он положил руку мне на колено.
Я чуть не вскрикнул от испуга.
— Наблюдаю, — пробормотал я. — А что? Ему лучше? Кажется, он тяжело заболел, но не от раны… Ему очень больно. А что?
Монашек хихикнул. Подбородок у него отвис. Он не понял моего беспокойства об Алексее Ивановиче. Монашек ожирел, и мысли в его голове, похожей на тыкву, слабо ворочаются — утонули в жире.
— Когда ты, Прокопочкин, Синюков и Лухманов были в городе, Алексей Иванович встал, надел халат и стал плясать и приговаривать: «Чк-чур, чк-чур, чур меня, чур меня. Чур, чур. Карачур. Карачур». Первухин был в клубе, на спевке. Новые раненые, из-под Риги, возможно, спали: их лица были закрыты простынями. Я лежал и читал Евангелие. Мне до того стало жутко, что я не мог пошевельнуться. Я не успел встать и выбежать из палаты, чтобы позвать сестру или няню, как он подлетел к моей койке и уставился взглядом на меня, захрипел: «Чк-чур, чур, чур!» — и начал лаять по-собачьи. «Хочешь, говорит, я тебе сейчас вспорю живот и все, что съел, вытрясу из него? Хочешь? Пойми, тебе без живота легче будет в раю». И он запустил руку в карман халата. И наверно бы пырнул ножом мне в живот, если б не вошла на мой крик сестра Пшибышевская. Христос ее прислал. Она взяла его под руку, отвела в сторону, сняла халат с него и уложила в постель. Ох, если б не сестрица Мария, то зарезал бы…
Я глянул в мутные глаза Гавриила и не верил ему.
— А нож у него имелся в кармане?
— Не нашли, — ответил монашек. — Ножа не оказалось у него.
— Так он и не зарезал бы тебя, — сказал я твердо.
— Нет, зарезал бы, — возразил монашек, бледнея.
— Да ведь у него ножа-то не было, — пояснил я, — чем стал бы он резать тебя?
— Обязательно зарезал бы, — стоял тупо на своем Гавриил. — А дьявол-то на что… Он всегда в такие минуты, когда человек задумает злое дело, вертится под рукой у него. Вот дьявол и сунул бы нож ему в руку.
— И сказал бы: «Режь раба божьего Гавриила», — съязвил я.
Раненые рассмеялись. Гавриил смутился, нахмурился, замолчал. Я ничего больше не сказал ему. Он посидел минуты две-три на моей койке, похлопал глазами, поднялся и молча отправился к своей. Смирнова сидела у койки Синюкова; тот гладил кисть ее руки. «Неужели Анна любит его? — подумал я. — Что ж, это хорошо… Они молоды, красивы. Им надо жить. И будут славно жить, если не помешает война, — не призовут его опять на фронт. Я прожил почти сорок лет и никого не любил. Меня тоже никто не любил. Так ли?» — и я вспомнил Ирину Александровну. Она, кажись, любила. Вспомнив ее, красивую и высокую, я вздохнул. Вошла Мария Пшибышевская. За нею — обе Гогельбоген, нарядные, упитанные, со спокойно блестящими очами. Красавицы. «Без огня, а красавицы, — подумал я о сестрах Гогельбоген. — Хорошо бы поглядеть на них, когда они танцуют». А я одинок, как полынь на меже, качаюсь одиноко на ветру и тоскую в тихую погоду. Что ото я так расквасился? Уж не завидую ли счастью Синюкова?
— Ананий Андреевич, вы кончили читать Канта? — обратилась старшая Гогельбоген, и карие глаза ее сузились, зрачки подернулись лукавым холодком.
Я внимательно поглядел на ее ясно-красивое, румяное лицо.
— Да, — ответил я и спросил: — А вы, сестрица, желаете читать?
Младшая Гогельбоген рассмеялась:
— Не имеем никакого желания заниматься философией. Мы вчера танцевали на балу до шести часов утра. Танцы для нас — интереснее философии.
— Вы правы, сестрица, — подхватил я. — Веселье выше всего… Особенно в таком, как ваш, возрасте.
Сестры Гогельбоген нахмурились и, опустив глаза, отошли от меня и подсели к монашку. Я ругнул себя за эту фразу. «Ведь им, пожалуй, да, двадцать лет, а я…» Мария Пшибышевская, уложив Алексия Ивановича в постель, присела на стул возле него, худенькой спиной к нам. Первухин карандашом рисовал на картоне. Прокопочкин, подперев ладонью щеку, глядел в окно, на улицу, и слезы текли из его глаз. Рот, мокрый от слез, улыбался горько и наивно. Разговор у нас не клеился с сестрами. «И зачем я обидел сестер Гогельбоген?»
— Не веришь, что месяц дадут на поправку? — заботливо, с грустью в голосе, нежно спросила Смирнова.
— Вряд ли, — вздохнув, ответил безнадежно Синюков. — У меня рана на руке зажила отлично.
Я натянул простыню на лицо и повернулся к стене. Я чувствовал себя окрепшим, и лазарет с врачами и сестрами отрывался от меня, отплывал уже в прошлое, — от этого в душе становилось грустно, будто я потерял что-то дорогое. Меня, как и Синюкова, не отпустят по чистой. Если отпустят на поправку, то куда я поеду? Домой, в деревню? Нет, я такой деревни не принимаю. Так куда? А Успенский? Он ведь пригласил меня к себе. «Квартира, — сказал он, — у меня, лю-ли, большая, а я один». Как отпустят, так и к нему. Отпустят на поправку, так прямо махну к нему на Звенигородский. Любопытный старик — прирученным зверем глядит на общество Пирожковых. Нет, жить к нему не пойду, хотя у него, как он говорит, и большая квартира. А вот к Серафиме Петровне зайти надо. Да и как я могу жить у профессора, если меня снова оставят в армии? Нет, и думать не стоит об этом. Надо зайти в ЦК партии и стать на учет. Обязательно. Это я сделаю, как только направят меня в полк… а потом — и к Серафиме Петровне. Я мысленно представил ее себе, ее черные, смеющиеся лукаво глаза, приятные и кокетливые ямочки на смуглых щеках. «А бороду обязательно сбрейте, — сказала она, — таким обросшим не приходите». Она рассмеялась и положила тогда колбасы на мою тарелку. «Кушайте», — попросила она и локтем толкнула меня в бок. «Вот у нее, — подумал я неожиданно, — молнии майские сверкают в глазах, не то что в очах сестер Гогельбоген». Я думал о Серафиме Петровне, и мне становилось спокойнее, теплее. Думая о ней, я забывал о лазарете, о комиссии врачебной, на которую я должен скоро пойти, и не заметил, как заснул и проспал до обеда. Повернувшись на спину, я долго глядел в белый потолок. В палате тишина. В тишине — хлюпающее дыхание Алексея Ивановича. Пахнет кровью и еще чем-то. У Алексея Ивановича глаза закрыты. Возле него Пшибышевская. Ее голова опущена, кисти рук опущены, на коленях. Под ее серыми, усталыми глазами — тени. На ней старые туфли, желтые, с заштопанными пятками чулки. Она очень похожа на увядшую лилию, вот-вот переломится и упадет со стула на пол. «Она в этих туфлях и чулках бежала от немцев, из-под Познани», — подумал я, и мне стало жалко ее. Я решил, что она одинока и томится своим одиночеством. Она бежала, как и обе Гогельбоген, из Польши, но как она не похожа на них. Гогельбоген не было в палате: они, когда я спал, ушли. Гавриил сидел на койке и, скрестив руки на животе, сиял сытыми, оловянными глазами. Он очень похож на сахарного серафима. Его толстые губы полуоткрыты, улыбались. Возможно, он мысленно гулял в садах райских. Возможно, в мечтах о сестрах Гогельбоген — они благоволили к нему. Прокопочкин, Синюков и сестра Смирнова слушали Ямалетдинова, раненного под Ригой. Первухин сидел на своей койке, пришивал пуговицы к новой фланелевой рубахе. Он был очень смешон за этой женской работой. Ямалетдинов, облокотившись черной головой на руку, глухо и отрывисто рассказывал. Я сбросил одеяло с себя и сел. Монашек вздрогнул и остановил взгляд на мне.