Петр Павленко - Собрание сочинений. Том 2
Тысячеголосый рев и сильные ухающие аплодисменты оглушили ее, когда она замерла в глубоком поклоне.
— Сойди вниз! Сюда! Сюда!.. Не уменьшайся! — закричали с разных сторон, и она, мгновенье поколебавшись, по узенькой лесенке сошла со сцены на земляной круг, молниеносно освобожденный счастливцами «партера».
Она бежала крохотными заплетающимися шажками, точно ноги ее были скованы цепью, точно она была пленницей всех этих сильных, здоровых и страстных людей, влюбленных в нее до головокружения. Молодые красавцы из первых рядов развязали свои бильбоки — шелковые пояса — и бросили ей под ноги. На чей пояс наступит ее крошечная ножонка? На чьем поясе протанцует она? И танцовщица снова повторила тот самый танец, что исполняла на сцене, позволив себе только больше шаловливости во взгляде, больше силы далеко и высоко зовущих рук, больше истомы мелко задрожавших плеч, того счастливого страха, который овладевает женщиной перед глазами теряющего рассудок возлюбленного.
Тысячи людей, затаив дыхание, глядели на девушку-танцовщицу. Лишь иногда, когда не хватало сил молча любоваться ею, раздавался чей-то хриплый возглас, неясное одобрение да чья-то рука, ударив пятернею о грудь, дрожа протягивалась к танцовщице, точно держа на ладони горячее, бьющееся, только что вырванное из груди сердце.
Хозе Мираль сидел рядом с Ольгой, и по его сдержанному, погашенному дыханию она чувствовала, как увлекло его зрелище этого необычного танца, и ей стало как-то неловко, что она подглядела его почти ничем не прикрытую алчную страсть, и она тут же рассердилась и на него, заодно почему-то и на себя.
Но уйти было некуда.
Второй раз гром криков и рукоплесканий завершил танец девушки. Обходя круг по разостланным платкам, она приветливо взмахивала худенькой ручкой.
— Не уменьшайся! Не уходи! — неслось со всех сторон, но на сцене появился глашатай, возвещающий новый номер, и как ни кричали, как ни безумствовали люди, а им пришлось смириться, негодуя, протестуя и сожалея. На сцене появились старый дойрист и новая танцовщица, еще более женственная, чем первая.
— Этот номер мы посвящаем колхознице-комсомолке Кумри Хусайновой, выполнившей сегодня четыре мужских нормы! — прокричал глашатай, взглянув на небольшую крепкую девушку, скромно приютившуюся в самом заднем ряду на сцене. Это и была Кумри Хусайнова.
Женщины-зрительницы шумно прокричали что-то в ответ и захлопали в ладоши. Чувствовалось по возгласам, что они одобряли Кумри за ее смелость, за вызов старым обычаям, за то, что она не ударила лицом в грязь в соревновании с испытанными молодцами.
— Чья? Чья? Откуда? — кричал народ.
— Чья? Наша, советская, — ответил глашатай. — А родом она избаскентская. У них ребенок еще во чреве матери, а уже с кетменем играет. Верно я говорю? Избаскентцев никто не обгонял в землекопке.
— Андижанцы всегда обгоняли! — вызывающе крикнул кто-то сидящий на дереве, и его многие поддержали.
— В чем? — как бы ничего не зная, переспросил глашатай. — Первый раз вижу, чтобы андижанцы на деревьях пели. А в землекопке, — он взглянул на листик бумаги в руках, — сегодня мы почему-то не чувствуем андижанцев. Может, они копали где-то в другом месте, не на канале? Не знаю.
Второй танец изображал героический труд освобожденной революцией девушки: как она, порвав оковы старого, сбросив паранджу, смело начала жизнь, увлекающую ее геройскими подвигами.
Танец был очень выразителен, очень красноречив, но выразительнее и красноречивее движений красивой танцовщицы, обладавшей отличной мимикой, был звук дойры.
Ольга никогда не могла себе представить, чтобы обычный бубен обладал такой разнообразной речью, мог угрожать, уговаривать, хвалить и воспевать, и все это только посредством громких и тихих, глухих и четких ударов пальцами по натянутой коже.
Дойра звала, кричала, вела за собой в темпах бурного марша и пела тихо, по-детски, как вода ручья, как насекомое, как шелест воды, как утренний ветер.
— Хочу в Испанию, — сказал Хозе. — Ольга, я хочу в Испанию.
— Поезжайте, что я могу сказать?
— Как мне эти узбеки напоминают Испанию, если бы вы знали!
— А еще вчера вы говорили, что останетесь жить у нас.
— Я? Как я мог это сказать? Это я, чтоб досадить проклятому доктору Гораку. Посмотрите мне в глаза. У меня не мелькает в зрачках эта танцовщица? Нет? Слава мадонне! А я уж думал, что теперь до конца жизни у меня будет рябить от нее в глазах. Ох, Ольга, как я захотел в Испанию! Это не нам машут?
— Нам, — сказала Ольга вставая. — Вероятно, пора ехать дальше.
— А, святая мадонна, как я хочу домой! — вздохнул Хозе. — Если бы вы были несколько старше, я бы позвал вас с собой, в свои горы. Жизнь у нас была бы такая полевая, братская, как этот канал. Где-нибудь в глухих ущельях Гвадалахары мы бы с вами рассказывали о Москве, об этом канале и этом концерте голодным и измученным партизанам. Мы засыпали бы с вами на жестких камнях у костра и никогда не знали бы заранее, где проведем следующую ночь. У нас не было бы ничего, кроме верных друзей, кроме борьбы, кроме снов о будущем. Впрочем, хотя вы еще подросток и боевые приключения вас еще, наверно, привлекают, вы уже знаете цену родному дому, вас никуда, Ольга, не сманишь. Вы совсем счастливы.
Она промолчала. Ей стыдно было ответить, что слова Хозе всерьез взволновали ее.
К счастью, появился Ахундов.
— Слышали вы новость? У Дусматова уже семьсот тридцать! Чорт знает что! Завтра, первого августа, на канале будет сто шестьдесят тысяч и ожидается, что они вынут за день больше полумиллиона кубов. А?
— Что же вы нам предлагаете? — спросил Горак.
— Ехать, немедленно ехать на головной участок!
— Сейчас?
— Конечно.
— Меня начинает шатать от ваших темпов.
— Но вы же хотите, господин Горак, видеть самое интересное. Я показываю. А темпы — это не от меня, от них вот.
Степенные старики подходили и здоровались с иностранными гостями, девушки угощали их чудесным чаем.
— Ехать, ехать! — настаивал Ахундов. — Честное слово, не будете жалеть!
И, не досмотрев концерта, не отдохнув, они ринулись на самый тяжелый и трудный головной участок, прославившийся рекордами Дусматова. С этого момента Ольга потеряла счет времени и потом уже никогда не могла толком разобраться, когда что произошло и что за чем последовало.
Что-то напоминающее бесплодные скалы Иудеи — каменная пустыня, где галька и спекшийся хрящ были землей, далеко простирались в ширину и в даль, последний край земли, за которым уже нет ничего — ни гор, ни рек, ни людей. Река Нарын, от которой должен был начаться канал, шла за коричневыми холмами, ничем не обнаруживая своего присутствия. Зеленый цвет отсутствовал в ландшафте. Ночью часа на два гостей приютили в каком-то попутном колхозе, почти безлюдном — мужчины и половина женщин отсутствовали. Приезжие отдыхали в пустой колхозной чайхане, на коврах. Рядом тянулись колхозные бахчи, и ночью слышно было, как гулко — точно хлопушки — лопались переспелые дыни и мокрые, скользкие семена их, далеко разбрызгиваясь вокруг, щелкали по жесткой, залубеневшей от пыли и жары зелени.
Это было последнее пристанище жизни, ибо, покинув колхоз, вступили они на землю, бесплодную и нежилую от века. Запахло чем-то смрадным, как у низких берегов морского залива, где гниют водоросли и выброшенные на берег рыбы, и чем дальше, тем все дымчатее, грубее становился сухой воздух. Он, как и все здесь, был каменист, и дышать им было трудно.
Ночь — свежая в этих местах — ушла сразу. Утра не было. Жара навалилась внезапно и душила до вечера.
Говорят, в Сахаре камни, раскаленные за день, ночью лопаются от резкого похолодания, и думалось, что, может быть, ночью не перезрелые дыни ухали, подобно филинам, а трещал и измельчался камень, исстрадавшийся в здешнем пекле.
Наконец-то они увидели Дусматова, того человека-чудо, о котором ходили легенды не только по всей Ферганской долине, но и за ее пределами, в других краях и республиках.
Участок его был недалеко от проезжей дороги, и, видно, многие знали об этом: машины, арбы и пешие люди задерживались поглядеть на работу знаменитого землекопа. Издалека чувствовалось, что в этом месте что-то не так, как в других местах. Приезжий художник, поставив мольберт на дне прорытой траншеи, набрасывал с натуры портрет Дунана Дусматова, который, ни на кого не глядя и ни с кем не заговаривая, споро и ловко работал кетменем в нескольких шагах от художника.
Среднего роста и скорее сухощавый, чем коренастый, с прищуренным, как бы все время всматривающимся вдаль и что-то уточняющим, а не просто рассматривающим взглядом, он не производил впечатления человека физически сильного, а человека волевого, упорного, упрямого.
Треугольничек коротко остриженной бородки и жесткие серповидные усы, подбритые у края нижней губы, подчеркивали сухой и несколько жесткий рисунок его очень выразительного лица. Ему шел, как было уже всем известно, тридцать четвертый год, но он выглядел старше.