Вениамин Каверин - Избранное
— Сколько лет? — спросил военком.
— Четырнадцать.
— К сожалению, не могу. Для детей у нас нет работы.
— Вы ее не знаете, — сказала мама. — Она девочка хозяйственная, толковая. Вы вполне можете на нее положиться.
— Идите в Дом Красной Армии, — сказал военком. — Вас направят, если это возможно.
И в ДКА действительно дали направление в сортировочный госпиталь на Васильевском острове — очень далеко, но отказаться было неудобно.
Сперва это было страшновато, особенно по ночам: то один раненый застонет, то другой, и вот уже кажется, что вся огромная палата стонет и скрипит зубами в полутьме, — только вдалеке у дверей чуть виднеется слабый огонек керосиновой лампы. Но потом Мариша привыкла. Мама говорила, что в жизни страшно только непонятное. И, как всегда, она была совершенно права.
Трамваи уже не ходили, и Мариша проводила в госпитале неделю, а потом на два дня возвращалась домой. И каждый раз она возвращалась в другой город, в другой мир. В этом мире все было только самое необходимое — и даже слова только необходимые, без которых совершенно нельзя обойтись. «Самое необходимое», — казалось, говорили темные дома с заколоченными окнами. «Самое необходимое», — говорил аэростат воздушного заграждения, который вели по Михайловскому садику красноармейцы, подхватив веревками под жабры, как огромную серую рыбу. Но самого необходимого становилось все меньше и меньше.
Папа умер в конце декабря. Он принял ванну в госпитале, простудился и умер. И как раз в этот день прибавили хлеба; он еще слышал, как по радио сообщили об этом. Гроб было трудно достать, но Мариша достала; и папа лежал в гробу чистый, даже нарядный, с красивыми черно-седыми усами.
Мама теперь редко вставала с постели, и Мариша занималась хозяйством. Она вставала в шесть часов утра и слушала сводку. Потом шла в магазин за хлебом и, вернувшись, растапливала таганчик, который сама сложила из кирпича в круглой печке. Пили чай, и Мариша шла за дровами. Большею частью она собирала щепки, но, если попадался хороший начальник сломки, она привозила домой и что-нибудь покрупнее.
Все меньше становилось самого необходимого. Уже нельзя было читать маме вслух, потому что зимний свет едва проходил через ставни. Маме нельзя было думать, и теперь Мариша говорила ей: «Мама, не думай». Но сама она думала и думала…
В январе маме стало лучше, и Мариша решила пойти на курсы сандружинниц, потому что мама могла теперь справиться одна и необходимого стало немного больше.
Председателем РОККа[3] оказалась женщина, и довольно сердитая.
— Детей не берем, — сказала она, — кажется, ясно?
Но Мариша не ушла, осталась сидеть на крыльце и хорошо сделала, потому что в РОКК как раз пришел знакомый доктор из госпиталя, в котором она работала прежде. И она слышала через полуоткрытую дверь, как он сказал председателю РОККа:
— Именно такие девочки нам и нужны.
Так она стала сандружинницей. Она научилась перевязывать раненых и выносить их с «поля боя» и еще многому другому, что необходимо было знать согласно программе. Обед она теперь получала на курсах, и это был сравнительно превосходный обед, который она относила маме.
Сама она почти ничего не ела, но чувствовала себя ничего, и если иногда на занятиях начинала кружиться голова, стоило только вспомнить о маме, и головокружение проходило. Маме она говорила, что получает второй обед, потому что у них котловое питание. Но зато она съедала теперь весь свой хлеб — триста граммов, потому что это было действительно совершенно необходимо.
И все-таки мама умерла. Это было ночью. Мариша спала с нею и вдруг услышала хрип. Она зажгла лучинку и стала спрашивать: «Мамочка, что с тобой?» Но мама не отвечала, только хрипела. Тогда с лучинкой в руках Мариша стала бегать по дому. Она постучалась в соседнюю квартиру, и никто не открыл: должно быть, все умерли или никого не было дома. Она побежала через двор к соседке, которая прежде бывала у них. Соседка пришла и сказала: «Твоя мама скончалась».
Мариша причесала маму, переодела, все как следует, в полном порядке. На своих детских саночках она повезла ее через Неву на кладбище; и дорогой саночки несколько раз переворачивались, но Мариша снова ставила их на полозья. Ветер был холодный, снег забивался в рукава.
* * *Теперь самого необходимого осталось очень мало. В пустой, холодной квартире Мариша разожгла свой таганчик и села подле него на корточки, грея потрескавшиеся красные руки. У нее немного болела голова, и ей казалось, что все девочки в городе сидят сейчас на корточках у таганчика и думают об одном. Ей казалось, что если очень много людей одновременно подумают об одном, произойдет что-то необыкновенное, может быть, даже чудо.
Она не заметила, как уснула. Огонь в таганчике стал меркнуть и, наконец, погас. Ветер распахнул выходные двери, и Смерть, у которой в эту ночь было много дела, заглянула в комнату и увидела девочку, свернувшуюся у остывшей печки, под маминой шубкой.
— Еще одна, — сказала Смерть равнодушно.
— Но я не хочу умирать, — возразила во сне Мариша. — Мне нельзя умирать. Я еще не сделала все, что могла.
— Полно, Мариша! — сказала Смерть. — Все равно, ты не доживешь до утра.
— Уходи, — сказала Мариша.
— Вспомни, как ты когда-то жила, — снова сказала Смерть, — как много было самого необходимого. Ты плакала, потому что новое платье не было готово ко дню твоего рождения. А теперь? У тебя остался только этот слабый огонь в таганчике. Смотри! И он погас. Пора, Мариша, пора!
Так они разговаривали в пустой, холодной квартире, по которой гулял холодный ветер с Невы, и весь город слушал этот разговор — и ночные смены на ушедших под землю заводах, и колоссы Эрмитажа; на одном из них была трещина от снаряда, и, быть может, поэтому он слушал с особенным вниманием.
— Тише, тише, — сказал старый дуб в Летнем саду, с которого тихо упал снег на пышную, затерявшуюся в снегу аллею. — Ну-ка, что скажет на это наша Мариша?
— Мне нельзя умирать, — сказала Мариша. — Что же, напрасно я училась перевязывать раненых и выносить их с поля боя и еще тысяче других вещей согласно программе? Я бы умерла, если бы мне одной была нужна моя жизнь.
И слабой рукой она натянула на себя мамину шубу.
Это была трудная задача — встать, когда не сгибаются ни руки, ни ноги. Но Мариша встала, как всегда, в шесть часов, прослушала сводку и, как всегда, отправилась в магазин за хлебом. Она шла очень медленно и считала шаги. Ей всегда казалось, что магазин очень близко от дома, а на самом деле он был в двухстах двадцати шагах, да еще четыре до прилавка в самом магазине. Вернувшись, она разожгла таганчик. Соседка принесла ей супу и немного поплакала, глядя, как ест Мариша.
— Переезжай ко мне, моя родная, — сказала она. — Ничего, будем жить. Нужно жить.
И она была совершенно права.
* * *Через месяц отряд сандружинниц отправился на фронт, и Мариша шла по ночным улицам и прощалась с городом, в котором все были так нужны друг другу, И город провожал ее.
«До свиданья, дочка! — говорили дома с забитыми окнами, мертвые на первый взгляд, но живые, живые. — Счастливо, дочка! Возвращайся с победой».
«Возвращайся с победой, Мариша!» — говорили колоссы Эрмитажа.
И тот, на котором была трещина от снаряда, еще долго смотрел ей вслед — все смотрел, хотя отряд давно уже свернул с улицы Халтурина к Марсову полю и давно ничего не было видно в темноте холодной медленной ночи.
Тициан
Среди моряков, с которыми я познакомился на Северном флоте, меня особенно заинтересовал капитан-лейтенант Гурамишвили. Мы стали встречаться. Командуя дивизионом сторожевиков, он был, разумеется, очень занят. Но грузин всегда найдет время для друга.
По вечерам мы сидели в его маленькой каюте, разговаривали и курили. Иногда мы молчали и курили — это тоже было приятно. Он нравился мне — в нем была любезность, кажущаяся теперь слегка старомодной. Спокойно пыхтя своей трубочкой, он рассказывал невероятные истории, которые до войны могли только присниться.
Впервые я видел человека, который так тонко понимал войну. Он познакомился с нею на суше и на море, в Пинских болотах и в горах Заполярья. Он говорил о ней точно, бесстрастно, вполне откровенно.
— Жизнь стоит ровно столько, сколько она стоит в этой борьбе, — однажды сказал он мне. — Я иногда напоминаю себе об этом, когда приходится волноваться.
Он был человеком войны в полном значении этого слова. Казалось, он не желал даже и думать о том, что будет делать после победы, которой были отданы все его силы. Как-то я спросил его об этом и прибавил, что это кажется мне вполне естественным: люди, держащие в руках оружие, ежедневно, ежечасно глядящие в лицо смерти, не думают о будущем. Нет ни времени, ни охоты.