Михаил Стельмах - Четыре брода
Так спрашивают матери детей, которые сильно провинились.
— Пришел, — и склоняет седую голову: разве он не виноват перед нею? Ведь это из-за него не было ей ни минуты спокойной жизни — ни при панской экономии, ни в войну с немцами, ни при скоропадчиках, ни при деникинцах, ни при бандитизме. Стреляли по ночам в него, стреляли и в нее; не находили его — допрашивали ее. И до сих пор на плечах своих носит она синие полосы от шомполов, что рвали на куски и рубашку, и тело.
Вот только когда отстреливался он из хаты, тут она не помогала, а шептала свою молитву, моля бога отца и сына и божью матерь защитить неразумную голову ее мужа. О нем всегда она больше думала, чем о себе…
А ему хоть бы что. Только выскочит из беды и уже начинает подсмеиваться: «Не надо, жена, столько плакать, а то твоими слезами можно всю историю описать». И припадал Михайло своей головой к ее плечам, к ее груди, утешал, обещая, что они еще с самим счастьем встретятся.
— Дури, дури мне голову, — вздыхала Марина. — Хотя бы ребенок остался живым, а мне бы не овдоветь. Это бы и было все наше счастье, — и подходила к вербовой колыбели, которую привычно качала ногой, а руками все пряла бесконечную нить.
Когда покончили с войной, начали угрожать ему разные недобитки. А далее пошли коллективизация, борьба за хлеб, за урожай, за стройки и перестройки, чтобы потом встретиться с самим счастьем.
Как-то при гостях, когда муж уже был председателем колхоза, Марина коснулась его чуба и грустно сказала:
— Вот и не заметила, как ты поседел, верно, потому, что затемно уходил, а возвращался в полночь.
Это правда, в работе он никогда не жалел себя, ибо, как подсмеивались соседи, родился двужильным — после гражданской приходилось и в плуг, и в бороны впрягаться. Нелегким был его хлеб, да легкого он и не искал, даже когда его каким-то начальником выбрали.
— Скоро ли мы с самим счастьем встретимся? — с укором спрашивала жена, когда он из-за разных работ в хату почти не заглядывал.
— Погоди немного, Марина. Больше ждали. Счастье еще растет, словно девушка.
— И знаю, что снова дуришь мне голову, а верю, — поведет Марина неровными дугами бровей, словно крыльями, кротко улыбнется, и все укоры отойдут от его шальной макитры.
С той поры, кажется, минул целый век…
— Ты не иди к дверям, в окно лезь, — и Марина берет из его руки чужеземное горбатое оружие. Какое только не побывало в руках Михаила! И английское, и французское, и австрийское, и немецкое, и еще царское. Но не по оружию, а по чернозему, по зерну тосковала душа ее мужа. Лучшего сеятеля, верно, не было в селе. А как он любил возиться с пчелами и плодоносным деревом! Даже дички прививал в лесах, чтобы чем-то порадовать, удивить человека.
Через какую-то минутку Михайло, подшучивая сам над собой, влезает в хату, обнимает свою Марину и, как может, успокаивает ее и движением рук, и шепотом, и поцелуями.
— Любимая моя, любимая…
— Господи, значит, ты? — снова будто верит и не верит она;
— Какое диво сегодня с тобой? Спишь ли ты или проснулась? — начинает подтрунивать муж. — Неужели и теперь не веришь, что это я?
— И ты бы не верил… — в голосе жены прорвались слезы. — Позавчера ведь по твоей душе заупокойную звонил колокол.
— Это с какой же радости?! — возмутился он. — У кого-то в дурной голове бомкало?
— Потому что передали люди: убит Чигирин — снаряд настиг в лесах. Оплакивала я тебя, глаза опухли от горя и слез.
— А я за это время исхудал на бесхлебье, — прыснул он со смеху так, что слезы ее понемногу начали отступать.
— Все-таки обошлось, Михайло? — И Марина касается его лба, бороды, в которой утонуть можно.
— Выходит, обошлось, хотя и нелегко было, — не договаривает он, так как не любил все выкладывать о себе.
Марина знает об этом и не торопится расспрашивать: придет время — сам расскажет, еще будет и подтрунивать над собой, словно это случилось не с ним, а с кем-то другим.
— Ты уже с автоматом пришел?
— С автоматом.
— Скоро, наверное, и с пушкой притащишься?
— С пушкой — вряд ли, — успокоил ее муж. — Это уж наш Григорий где-то с нею днюет и ночует.
— Хотя бы живым вернулся, — и все материнские тревоги-печали проснулись в душе Марины.
И успокоить ее нечем: правды не знаешь, а врать не станешь. Чигирин, как в давние года, устами касается ее бровей, ресниц, а руками успокаивает ослабевшие плечи, которые выдержали все на себе, но начали сгибаться.
— Не надо, жена, не надо.
— Он же у нас единственный.
— И ты у меня одна-единственная с первого и до последнего дня. Помнишь, как мы ранней-ранней весной встретились в монастырском лесу? Тогда пробивались подснежники. И парочку их я тебе вплел в косу…
Как марево где-то на краю земли, заколебалось прошлое с нераспустившимися подснежниками, которые все же цвели для них и в памяти не осыпались.
— Не забыл их? — И Марина как будто вошла в тот туманный лес, где встретились их молодость и любовь.
— Не забыл, потому что они, считай, были твоими чарами, — снова подсмеивается муж.
— Господи, как это давно было: и молодость, и подснежники, и твое лукавое слово, будто я самая красивая.
— И поныне ты самая красивая для меня, хоть и до сих пор не распрямила бровей. У тебя, когда не сердишься, ни одной морщинки не найдешь, а я уже весь седой, словно дед-мороз: так меня теперь и называют партизаны.
— Что же это приготовить моему деду-морозу? — Маринин голос зазвучал теми бархатными тонами, которые он так любил.
— Ничего не готовь, ведь скоро уходить.
— Но ты зачем-то пришел?
Чигирин хмыкнул:
— Чтобы тебя увидеть…
— И чего-нибудь взять, — насмешливо подсказала Марина, разве ж она не знает своего мужа?
— И чего-нибудь взять, — соглашается он. — Но главное — это на тебя поглядеть. Веришь, никогда, даже в молодости, не скучал по тебе, как теперь.
— Ври, ври! Разве мне впервой такое слышать? Что-нибудь другое придумал бы, — еще больше успокаивается жена, разве ж ее лукавый муж не знает, как успокоить? — Чего тебе надо?
— Хлеба нет у нас, а у тебя, слышу, свежим пахнет.
И Марина снова загрустила:
— Напекла же вам хлеба, со слезами напекла. Думаю: тебя уже нет, а кто-нибудь из партизан все равно наведается. И свечку зажгла на твоем хлебе… Это вы подбили машину с тем бароном, что приехал землю себе отмеривать?
— Выходит, мы.
— И ничего вам после этого?
— После этого ринулись в леса каратели на четырех машинах с двумя пушками.
— И как же? — затаив дыхание, прижалась к своему такому родному и такому чудному мужу. Разве ж она нажилась вдосталь с ним? Вот нагореваться нагоревалась.
— Встретили их как надо. Возвращались они уже на одной машине.
— Много у них машинерии, много, — и перед ее глазами проходит то чужое железо, которое несет только смерть.
— Однако скоро поменьше станет у них и машинерии, и еще чего-то; когда идешь за чужой головой, неси и свою.
И замолчали. Он еще раз увидел последнюю стычку с карателями, еще раз прикинул в мыслях, где и как достать взрывчатку, детонаторы. А Марина с грустью думала: разменял муж шестой десяток, а покоя нет и недели. Другие, смотри, молодые, здоровые отлеживают себе бока в теплых углах, а этот нигде не согреет места.
— Чего же тебе поесть дать?
— Какого-нибудь борща, хоть оскомистого, подогрей, а я на минутку сбегаю к Владимиру. Как он там?
— Все еще в кузнице возится. Только зачем тебе ночью тащиться и людей беспокоить?
— Дело есть. Я скоренько. Готовь борщ и не унывай. — Подошел к окну и, покряхтывая, начал выбираться из хаты. Что ты сделаешь с оглашенным?
Подворье младшего брата Владимира было рядом с его двором. И вот, не выходя на улицу, он перелез через плетень и огородом добрался до опрятной, как будто в беленькой сорочке, хаты. Спросонья гавкнул Рябко, но, узнав голос Чигирина, замолк, ударив хвостом о пересохшую конуру. Настежь распахнулось окно.
— Кто там по ночам шатается? — густым басом спросил Владимир, который, видно, еще не спал.
— Это я.
— Ты? — удивился брат, высунув в окно не меньшую, чем у Михайла, бороду, — и уже радостно: — Воскрес?
— Как видишь.
— Так заходи скорее.
Еще на пороге Владимир могучими ручищами молотобойца сжал в объятиях брата, поцеловал и потащил в дом, где в темноте одевалась его жена.
— Жинка, слышишь — Михайло снова обманул костлявую! — И к брату: — Это в который же раз ты воскресаешь?
— А я не считал, — улыбнулся Чигирин.
— Пожалуй, в пятый? Вот давай напомню, если ты забыл.
— Что ты мелешь, Владимир! — возмутилась Христина. Одевшись, она подошла к деверю, прижалась к нему, вытирая рукой ресницы. — Уж мы с Мариной наплакались и в твоей, и в нашей хате… Ой, Михайло, Михайло…