Ихил Шрайбман - Далее...
Но время бежало и бежало — неделя за неделей, месяц за месяцем. Это только так говорится — бежало. Оно тянулось тяжело, словно кандалы, с рвущим душу, тоскливым лязгом и звоном.
И вот в доме стал ползать по полу, позже — ковылять, держась за стенки, еще позже — прыгать вокруг стола, по скамьям, по кроватям толстенький мальчик с пухлыми щечками и большими водянистыми глазами. Он произносил всего два-три гортанных звука — даже не звуки, а какое-то ворчание.
Мальчик рос, и вместе с ним росло горе в доме. И чем больше оно росло, тем больше к нему привыкали. Хотя слово «привыкать» не подходящее для таких людей, как доктор Ямпольский и его Бетя. Они стали воспринимать свое горе все более смиренно, все с большей любовью: это наше горе, и оно нам милее и дороже, чем целый мир.
Доктор Ямпольский, разумеется, неохотно и очень редко с кем-либо говорил об этом. Однажды я видел, как он остановился как вкопанный среди улицы и долго глядел поверх очков вслед пробежавшему мимо живому молодому пареньку. В воспаленных близоруких глазах доктора при этом не было, упаси боже, ни зависти, ни обиды на судьбу. Все годы, сколько я его помню, взгляд его всегда выражал глубокую, почти болезненную задумчивость. Если ему и доводилось иной раз беседовать с кем-то о своем несчастном сыне, то говорил он не так, как обычно говорит отец, мужчина, а скорее как женщина — мать: «Золотце мое, мальчик мой! Пошли, господи, мне все горе, что ему причитается!»
Он звал его «мальчик мой» все пятьдесят лет, что сын прожил рядом с ним. Изо дня в день, все пятьдесят лет, он целовал сына на сон грядущий и говорил: «Доброй тебе ночи, мальчик мой, спи спокойно, золотце мое». Я сам это видел и слышал раза два-три. А когда я спросил Ямпольского: «И вы так прощаетесь каждый вечер?» — он взглянул на меня с таким изумлением, словно я задал самый дикий вопрос на свете. Да, каждый вечер, все пятьдесят лет, до тех самых пор, когда трагедия Ямпольских завершилась, когда все трое — вначале Бетя, жена и мать, затем сын и наконец он сам, доктор Ямпольский, — в несколько недель один за другим покинули этот мир.
Я перебираю в памяти все добрые дела, совершенные доктором Ямпольским в своей жизни. С чего я вдруг ставлю ему сейчас такой памятник? Обыкновенный человек. Какими-либо героическими лаврами история его жизни не увенчана. Никаких открытий он не совершил. Ценностей материальных, суетных после себя не оставил. В семье он всю жизнь тихой и спокойной мощью рассудка развеивал печаль. Радость же черпал изо дня в день в клинике, где ставил на ноги больных, принося несчастным счастье (из-за сына он стал невропатологом, в последнее время считался одним из лучших невропатологов в городе). Эту свою радость он все той же тихой и спокойной мощью рассудка принужден был гасить в себе, не приносить ее домой, не делиться ею с сыном и женой. Его радость лишь усугубила бы печаль в семье: ведь сотни больных он сделал здоровыми, а собственный его сын так навеки и остался неизлеченным, несчастным.
Конечно, это тоже героизм, пусть иного сорта, измеряемый иными мерками: ежедневный, незаметный. Достаточно ли его, чтобы быть выдающимся человеком?
Так вышло, что в течение многих лет я часто мог наблюдать Ямпольского вблизи. Когда в сороковом году Бессарабия вновь стала советской, мы возвращались домой с ним вместе, в одном вагоне. На ясском вокзале румынские жандармы, наставив пулеметы, перегружали в товарные вагоны всех съехавшихся туда в тот вечер бессарабцев. Длинный грузовой поезд из вагонов, набитых людьми, как бочки сельдями, потихоньку тронулся, часа полтора еле полз сквозь ночь, пока не остановился в пустой темной степи. Вдоль всего поезда выстроились солдаты, направив винтовки на вагоны. Слышны были команды вынуть шомполы, чтобы быть готовыми по первому приказу стрелять выше вагонных колес. До самого рассвета, когда солдат с ружьями внезапно убрали от вагонов и поезд медленно двинулся к Пруту, к мосту через реку, поседевшие за ночь люди лежали в вагонах ни живы ни мертвы. Не у всех потом хватило сил перебежать через мост, чтобы через считанные секунды обняться по ту сторону реки с гостеприимными красноармейцами. Так вот, больше, чем кто-либо другой из людей в вагоне, даже больше моей собственной семьи, мне врезался в память доктор Ямпольский с женой и мальчиком. Я видел, как Ямпольский то и дело привлекал сына к себе, прикрывая его собой, и как все время подтаскивал к себе Бетю, и как они оба сидели, прижимаясь друг к другу, заслоняя собой ребенка, чтобы защитить его от пуль, вот-вот готовых посыпаться сквозь стенки вагона. Во время войны я неожиданно встретил Ямпольского в Ташкенте. Я с трудом узнал его. В длиннополой армейской шинели, в пилотке, в неуклюжих кирзовых сапогах он выглядел непохожим на себя. Толстые стекла очков на близоруких глазах мало подходили к его одеянию. Он, по своей привычке, взглянул на меня поверх очков, чуть нагнув голову, и воспаленные глаза его засияли. Веселым и едва ли не хвастливым тоном, какого я ни до, ни после той встречи от него не слышал, он сказал мне, что работает в военном госпитале и еще никогда не был так удовлетворен собой, не ощущал себя таким полезным, как сейчас. Я осторожно спросил его, как Бетя, знает ли он что-нибудь о ней. Он взглянул на меня с неудовольствием: с чего это я вдруг спрашиваю о Бете? — и также с неудовольствием ответил, что и она здесь, и мальчик их тоже здесь, с ними, в Ташкенте, здоров и чувствует себя хорошо — не хуже, чем прежде. Ни с того ни с сего он вдруг начал пересказывать мне новые и совсем старые известия с фронтов, словно я явился откуда-то из дикой пустыни и меня надо обучать всему, начиная с азбуки, и рассказывать мне все до мелочей. Прощаясь, он сказал, что война вот-вот окончится. Совсем скоро мы победим самого страшного и жестокого людоеда в истории человечества. Весь мир будет торжествовать нашу победу. Все — стар и млад, дети и взрослые, даже младенцы в колыбелях. И вместе со всеми его мальчик тоже доживет до разгрома Гитлера.
После войны, уже здесь, в Кишиневе, мы встречались с доктором Ямпольским до самых последних дней его жизни. Среди своих, близких, его опять стали звать «наш доктор». Долго, до самой пенсии, он работал ассистентом у профессора Шарапова в нервной клинике. Для знакомых и для давних «бесплатных» пациентов он по-прежнему оставался доктором от всех болезней. При легком ли, при тяжелом ли заболевании его совет, доброе его слово утешало и исцеляло. Помню, как мой отец за неделю до смерти окучивал во дворе помидоры и вдруг упал. «Скорая помощь» определила инсульт. Все мы в ошеломлении стояли вокруг его кровати. Он раскрыл глаза, отыскал меня взглядом. Речь он потерял, но по движению его губ я угадал, что он говорит мне: «Ямпольского позови ко мне, Ямпольского!..»
Летом по вечерам я иногда встречал Ямпольского, гулявшего по улице с сыном. Сын вырос выше и шире отца. Лицо его было в морщинах, волосы на голове — редкие, глаза блуждали. Он выглядел немногим моложе отца. Ямпольский вел сына под руку, крепко держа его рядом с собой, чтобы тот, упаси боже, не вырвался, не сошел с тротуара, не побежал куда глаза глядят, В таких случаях Ямпольский никогда со мной не останавливался, а лишь кланялся мне и шагал дальше, полностью погруженный в это гуляние с сыном.
В последние несколько лет Ямпольский частенько заходил ко мне в гости и нередко приглашал нас к себе. Бетя сильно сдала, на шее у нее появились морщины, голова совсем побелела, и вся она как-то съежилась и стала еще ниже ростом. Она принимала нас как самых дорогих гостей. Сын их был здесь же; видимо, в нашу честь выбритый, причесанный, одетый в новую накрахмаленную рубашку. Доктор Ямпольский сажал сына за стол рядом с собой. Бетя ставила перед сыном тарелочку, и доктор клал ему понемногу от каждого блюда. Сын сидел, одутловатый, с заплывшими глазами, отрешенно глядя куда-то в одну точку. Вдруг он хватал со стола бутылку и совал ее под мышку, направив на нас горлышко. Ямпольский гладил сына по голове, отбирал у него бутылку и говорил ему: «Ешь, сынок, почему ты не ешь?» И когда он, издавая урчание, лез всей пятерней в блюда на столе, Бетя подходила к нему, кричала на него и шлепала его ладонью по пальцам. Ямпольский поднимался и очень спокойно говорил Бете, что детей не воспитывают с раздражением и тем более распуская руки. «Добром, — говорил он, — только добром!» Он тщательно вытирал сыну испачканные пальцы салфеточкой, целовал его, потом давал ему в руку вилку и начинал учить его, приговаривая нараспев, что есть ребенок должен вилкой, только вилкой, и только с той тарелки, которая перед ним, и если ребенок слушается, то и мама его любит, и папа, и все любят. И в этих напевных словах звучала такая ласка, словно перед ним действительно сидел маленький ребенок, а не человек сорока с лишним лет.
— Ничего, не беда, — заключал Ямпольский, — главное — ты здоров и сидишь с нами за столом, сынок!