Юрий Нагибин - Ранней весной
— Нельзя же его среди поля ссаживать.
— Зачем среди поля? На станции. Как поезд тронется, я его мешки пошвыряю из вагона, а уж он сам за ними сиганет.
Этот план не удался: остаток дня наш многострадальний состав бодро проскакивал не только пустынные разъезды, но и станции.
Старик меж тем разнедужился. Он по-прежнему частенько подкреплялся салом и при этом стонал, корчился, хватаясь руками за живот. Он скулил и жевал, выплевывая в ладонь плохо прожеванное сало, чтобы отдышаться, и опять пихал в рот сальную кашицу и домалывал ее деснами, с натугой глотал и, захлебываясь, запивал зеленоватой водой. Мы следили за ним с каким-то жутким чувством, можно было подумать, что он решил покончить с собой этим мучительным и медленным способом.
— Пожалел бы ты себя хоть малость, — сказала тетя Паша. — Дай передохнуть кишкам, не ровен час, на тот свет отправишься.
— На-кось! — прохрипел старик. — Тебе, что ль, оставлять?
— Поставишь — не возьму. Тебя жалко: все же человек!..
Старик промолчал. Он завернул объеденную шкурку сала в газету и спрятал в мешок. Достал оттуда кусок кровяной колбасы, отрезал тонкую дольку и отправил в рот. Затем потянулся за кружкой.
— Дайте ему… — слабым голосом произнесла беременная женщина, пытаясь дотянуться рукой до бутылки с чистой водой.
— Еще чего! — впервые огрызнулась на нее черненькая кондукторша.
— Дайте… Худо ему, — произнесла беременная, ей самой было очень плохо, и она остро чувствовала чужое страдание.
— На, ирод! — черненькая протянула старику бутылку.
Тот схватил ее цепкими пальцами и присосался к горлышку. Наверное, он осушил бы бутылку до дна, если бы черненькая не вырвала ее у него. Горлышко с влажным чавком выскочило из губ старика.
Прошло короткое время, и старик опять принялся за сало. Но теперь он работал как-то спокойнее и даже перестал стонать.
— Видать, отложил помирать, — заметила тетя Паша.
— Я еще тебя переживу, — пообещал старик.
Вечером того же дня, когда старик, по обыкновению, потчевался из своего мешка, мерно и сухо хрустя заушинами, с приемной дочерью одноглазого случилось что-то вроде припадка. Она вдруг тоненько и болезненно заскулила, забилась в угол вагона, и только глаза ее, прикованные к старику, сверкали страхом и ненавистью. Старик в самом деле был страшноват. Облитый зеленым светом месяца, проникавшим в неплотно притворенную дверь, он раскорячился на своих мешках и, держа в одном кулаке кусок сала, в другом — горбушку хлеба, жевал, не отымая еду ото рта. Он въедался, впивался, всасывался в сало и мякиш беззубыми деснами с остервенелой жадностью вурдалака.
Одноглазый парень долго не мог успокоить девочку. Он прижимал к себе ее голову, гладил тонкие, испуганно сцепленные пальцы и говорил, говорил. Наконец девочка затихла, свернувшись калачиком. Уснули и другие пассажиры.
Тишина. Только раскачивался, скрипел вагон, будто жалуясь, что устал мотать старое тело по бесконечным путям сквозь ночь и непогодь; устали колеса спотыкаться на стыках рельсов, устал трястись облезлый, рассохшийся остов. А паровоз не признавал его жалоб, он сердито гудел, прорезая тьму, и длинный состав покорно влекся за ним со всей своей человечьей начинкой. Проснулся я оттого, что кто-то толкал меня в плечо. Я открыл глаза и смутно разглядел силуэт одноглазого парня.
— Ссадим старика, пока люди спят, — прошептал он.
Я прислушался к стуку колес — поезд медленно, с натугой одолевал подъем.
— Может, все-таки дотерпим до станции?
— Не по-сталинградски это, — зло зашептал одноглазый, — когда еще будет станция! Не хотите, управлюсь без вас.
Я вспомнил сверкавшие ненавистью и ужасом глаза девочки и поднялся.
Все остальное происходило в молчании. Старик не пытался звать на помощь: он понимал, что ни одна рука не подымется на его защиту. А мы хотели сделать свою работу тихо, чтобы не тревожить наших спутников. Провозились мы с ним довольно долго. Старик был туг, костист и тяжеленек. Наконец нам удалось подтащить его к дверям вагона. Одноглазый парень чуть отвалил дверь, в образовавшуюся щель проникла тусклая, рассветная хмарь. Держа старика за локти, мы спустили его на медленно уплывавшую из-под колес землю. Он было присел, но тут же вскочил и побежал за вагоном, отставая с каждым шагом.
— Вот и умники! — послышался за нами спокойный, певучий голос тети Паши. — Давно бы так. Худая трава с поля вон!
Оказалось, никто в вагоне не спал. И по лицам наших спутников мы поняли, что они одобряют наш поступок.
Одноглазый парень подошел к мешкам старика, поднял их и встряхнул. Один мешок был полон, непочат, в другом что-то плюхнулось и округлилось на дне калабашкой хлеба. Одноглазый парень задумчиво поглядел на мешок, затем взгляд его побежал по лицам спутников. Кто-то отвернулся, кто-то шумно вздохнул. Единственное око парня задержалось на девочке. Она лежала, оборотив лицо в сторону, кулачок под худенькой щекой. Мне кажется, он на секунду заколебался, мешки со снедью словно затяжелели в его руке. Но тут же, разозлившись на свое короткое замешательство, он размахнулся и швырнул мешки в открытую дверцу. На миг они словно провисли в воздухе, рядом с вагоном, и враз исчезли.
— Вот и порядочек! — с облегчением произнесла тетя Паша. — Будто свежим ветерком продуло.
И впрямь — словно кончилось наваждение. Все разом заговорили, а черненькая кондукторша, лихо взвизгнув, завела на весь голос свой излюбленный «Ленинград-городок»…
А следующей ночью нас разбудил страшный, долгий, внезапно оборвавшийся крик. Зачиркали спички, выхватывая из темноты всклокоченные головы, встревоженные лица; кто-то пытался зажечь свечу, но она гасла, задуваемая тянувшим в щели вагона ветром. Затем раздался властный голос тети Паши:
— Мужчины, марш отсюда!..
Толкая друг друга, спотыкаясь о чемоданы и корзины, мы перебрались на другую половину вагона. Потолок озарился трепещущим светом, быстро сбежавшим вниз, — это наконец-то разгорелась свеча. Я увидел странно выломанное под тощим одеяльцем тело беременной женщины, острые углы колен и мертво откинувшуюся в подушку голову. Простыня, натянутая тетей Пашей и черненькой кондукторшей, скрыла от нас роженицу.
Всю ночь за этой простыней творилась какая-то мучительная работа. Но криков больше не было. Был слабый, сквозь зубы, стон, тяжкое, истомленное дыхание. Казалось, кто-то из последних сил взбирается на гору, и, едва достигнув вершины, срывается вниз, и снова карабкается в упрямой смертной муке. Порой из-за простыни появлялась то тетя Паша с сурово поджатыми губами, то зареванная черненькая кондукторша; они рылись в своих вещах, чего-то доставали и вновь скрывались за простыней.
— Папа Коль, а почему ей так плохо? — спросила девочка одноглазого парня.
— Так ведь человек на свет производится, не кочан капусты, — серьезно ответил одноглазый. — Надо, чтобы все в аккурате было, ножки, там, ручки, глазки, целая, понимаешь, механика.
— А женщинам всегда так больно? — задумчиво спросила девочка.
Одноглазый подумал, потом сказал:
— Это боль счастливая, женщины ее не боятся…
Час шел за часом, а желанное освобождение не наступало. Все, что творилось за простыней, оставалось скрытым от нас, но мы безошибочным чутьем угадывали, что дело плохо. Одноглазый парень наклонился ко мне:
— Опросить бы этих, которые на переднем крае, может какие меры нужны?
— Какие меры?
— При эшелоне есть медпункт, врач…
— А как вы туда доберетесь?
Парень прислушался к дружному перестуку колес и неуверенно проговорил:
— По крышам…
— А врач тоже по крышам пойдет?
Парень ничего не ответил и отстранился в тень.
Из-за простыни долетел тихий, спотыкающийся голос:
— Если я его ребенка не сохраню… жить не буду…
— Ученый человек, а чего городишь! — сердито отозвалась тетя Паша. — Я этих младенцев без числа приняла и твоего приму за милую душу. Ты только тужься, тужься посильней, он и выскочит.
— Рано у меня началось… — проговорила женщина.
— А и хорошо! Которые в дороге родятся — самые счастливые люди выходят. Меня вон мамка в телеге родила. А нешто я несчастливая?
— Вы добрая.
— Вот я и говорю. Коль добрая, значит счастливая.
И тут второй раз вспыхнул и, словно зажатый, смолк страдальческий, невыносимой боли крик. Из-за простыни выметнулась черненькая девчонка с каким-то размытым от слез лицом, схватила кувшин с водой и кинулась назад.
— Кричи, кричи, громче кричи!.. — уговаривала роженицу тетя Паша.
И в ответ выдохнулся тяжкий хрип:
— Не стану!..
Затем была мучительная тишина. Только колыхалась простыня, тревожимая суетившимися за ней женщинами; она то вздувалась, как парус, то бессильно опадала, и мы тщетно пытались угадать по этим признакам, что там творится. А потом раздался новый, не слышанный нами крик, простыня отдернулась, и мы увидели тетю Пашу, державшую на руках маленькое красное, живое тельце ребенка. Мы все бросились к ней.