Юрий Нагибин - Ранней весной
Как выяснилось из дальнейших рассказов артистки, желание оправдать перед собой полученный орден привело ее сперва в осажденный Ленинград, откуда ее потом вывезли через Ладожское озеро почти ногами вперед, а затем в Сталинград, где она и застряла на все время великой битвы. Она работала в одном из госпиталей в Бекетовке и выступала в окопах.
— И аккордеон с собой таскали? — спросил одноглазый парень.
— Сперва таскала, потом он сломался, и я выступала как речевик.
— Что это значит?
— Читала стихи. Мне сказали: раз артистка, значит должна все уметь. Ну, я и читала. Это был какой-то ужас.
— Да, в окопах несладко! — усмехнулся одноглазый.
— Я говорю о своем чтении, — сухо поправила артистка.
Была еще супружеская пара: старик, в старомодном пальто с бархатным воротником и котиковой шапке пирожком, и его жена, маленькая старушка, похожая на монашенку. Они ездили в Сталинград на могилу своего единственного сына, погибшего в боях за тракторный завод. Могилы сына они, конечно, не нашли, но в тракторозаводском поселке обнаружили деревянный цоколек с надписью «Вася» — такие памятнички нередко встречались во время войны. Старики постояли у цоколька, припомнили своего Васю, положили у подножия искусственные цветы, привезенные из Москвы, и поехали назад. Как удалось им пробраться в Сталинград, было загадкой. Требовалась командировка, специальный пропуск и воинский литер на проезд, а у стариков не было ничего, кроме скорби. И скорбь помогла им одолеть все препятствия. Впрочем, это было не более удивительно, чем существование тети Паши на стыке наших и немецких позиций, чем судьба ленинградской девочки и скромный подвиг артистки.
Старики не принимали участия в общих беседах, они тихо сидели в уголке, изредка обмениваясь неслышными словами. Но зато они неизменно вносили свой пай в общий стол, строго соблюдали свою очередь в уборке вагона, мытье посуды и доставке воды. В них чувствовалась крепкая закваска жильцов коммунальной квартиры. Всякую подмену или просто помощь они отвергали. «Вы нас обижаете», — говорил старик.
Был еще один неприметный человек с каким-то смытым лицом. Как ни напрягаю я память, мне не удается хоть отдаленно припомнить его облик. Кажется, у него были маленькие, чаплинские, усики. Однажды черненькая девчонка при поддержке тети Паши пыталась втянуть его в разговор. Он уныло махнул рукой и тихо сказал:
— Не трожьте меня. Я все потерял.
Четыре пожилые колхозницы с истомленными смуглыми иконописными лицами — три с Тамбовщины, одна орловка — заключали нашу компанию. Они держались особняком, ведя промеж себя тихий разговор, в котором наиболее часто упоминались разные крупы. Крупой, пшеном участвовали они в общем котле. Менять им было нечего; все их достояние заключалось в кульке пшена.
Наше полуголодное путешествие продолжалось. Теперь мы все с большим азартом предавались распространенной во время войны игре: кто бы что съел. Чем дальше, тем пышней разыгрывалась фантазия, вспоминались какие-то невероятные блюда, особенно изощрялась артистка. Видимо, до войны эта женщина любила хорошо поесть. Ее страшно раздражало, что черненькая кондукторша неизменно заявляла со вздохом: «А я бы покушала картофельного супчику».
— Неужели вы отказались бы от украинского борща с кусочками свинины, колбасы, сосисок и с маленькими ватрушками? — спрашивала актриса, возмущенно сверкая своими бирюзовыми глазами. — Или от солянки с осетриной, красной рыбой и каперсами, или от тройной ухи?
— Нет, конечно! А все ж таки картофельного супчику я бы съела, — отвечала черненькая кондукторша.
Эта игра увлекла даже молчаливого человека, который все потерял. Однажды он подсел к нам и застенчиво сказал, что съел бы шашлычок.
— Карский или обыкновенный? — строго спросила артистка.
Молчаливый человек был согласен на обыкновенный.
— Берите карский, — еще строже сказала артистка, — он сочнее.
Но покамест, за неимением шашлыка, борща, солянки, тройной ухи и даже картофельного супчика, мы кое-как перемогались тюрей из кислого молока с кусочками хлеба и пшенной кашей на воде.
— Надо же, — проговорил однажды в глубокой задумчивости одноглазый парень, стоя у открытой двери и напряженно вглядываясь в даль, — мы, победители, голодуем, а фрицев кормят как на убой.
Услышав заветное словечко «кормят», все мы невольно подались к одноглазому парню и увидели за насыпью усевшихся орлом пленных.
— Тьфу ты! — плюнула тетя Паша. — Я-то думала и впрямь кормят.
Одноглазый с удивлением посмотрел на тетю Пашу и с характерной для него серьезностью сказал:
— Кабы не кормили, сидели б они столько!..
На втором разъезде от Армады — этот разъезд мне особенно запомнился — к нам подсел еще один пассажир.
К железнодорожной насыпи, почти цепляя ее краем, подходила большая, словно циркулем обведенная, бомбовая воронка, полная, как чаша, вешней воды. Около воронки навзничь, широко раскинув руки, будто он хотел обнять небесный овод, лежал молодой мертвый немец. Он хорошо сохранился в снегу, этот немецкий солдат в куцем мундирчике цвета плесени и таких же брюках, с разутыми длиннопалыми красивыми ногами и русой, юношески надменно откинутой в подмерзшую грязь головой. Он был почти плакатен: так не шла смерть к его цельному — ни запекшейся кровиночки, — ладному, красиво и прочно сознанному для жизни, для труда и любви телу. Казалось, он нарочно лежит тут в сохранившейся красоте своей мертвой юности — как предостережение, как упрек, как проклятие тем, кто послал его на бойню. Мы долго стояли над ним, объятые сложным и острым чувством. Пленные, которых выпустили из вагонов опорожнить и почистить пищевые котлы, подходили к воронке, подолгу смотрели на своего мертвого товарища и, обменявшись меж собой несколькими тихими словами, отходили.
— Вот бы немецким матерям на него глянуть, — произнесла черненькая кондукторша. — Они бы живо своему Гитлеру бубну выбили!
Да… тоже материн сын… — задумчиво откликнулась тетя Паша.
— А он не от бомбы погиб, — определил одноглазый. — Смерть его на краю воронки настигла, видать спрятаться хотел…
Родители погибшего Васи приблизились к воронке и молча, строго смотрели на убитого.
Коротко прогудел паровоз. Пленные подхватили свои котлы и кинулись по вагонам, мы тоже поспешили к нашему.
Поезд тронулся, и я хотел было убрать железную заржавленную ступеньку, которую мы навешивали на остановках для удобства женщин, когда на путях невесть откуда возник старик с двумя тяжелыми мешками через плечо и устремился к нашему вагону.
— Живей, папаша! — закричал одноглазый, далеко вывесившись из вагона.
Небольшой, крепко сбитый старик, одетый в короткий толстый азямчик, с седыми, в прожелти усами и желтовато-седой бородой тупым клинышком, нагнал вагон и побежал вровень с ним, вытянув вперед правую руку, а левой поправляя оползающие с плеча мешки. Он было ухватился за ступеньку, но тут же выпустил ее, поняв, что это ему не поможет.
— Кидай сюда мешки! — крикнул одноглазый.
Но старик словно не расслышал. Он молча бежал рядом с вагоном, выпучив бледно-голубые глаза, кирпичный от натуги. Снова попытался ухватиться за ступеньку и снова выпустил ее.
— Кидай мешки, слышь! — надрывался одноглазый, и остальные пассажиры присоединили к нему свои взволнованные голоса.
Странно, но эти крики не доходили до старика. Он молча бежал, и задний мешок колотил его по крестцу, словно подгоняя. А затем старик вдруг решился. Он подпрыгнул, свободная рука его ерзнула по деревянному настилу вагона, уцепилась за край, и в ту же секунду левая нога угодила на ступеньку, как в стремя. Ступенька качнулась под вагон, рука старика сорвалась, и он неминуемо полетел бы на шпалы или, еще верней, под колеса, если б одноглазый парень не поймал его за шиворот. Я вцепился в ватное плечо старика, кто-то попытался снять отягощавшие его мешки, но тщетно: левая рука старика клещом впилась в связанные узлом горловины. С огромным трудом удалось нам втянуть его в вагон…
Старик поднялся с четверенек, снял матерчатый ватный картузик и утер им лицо. От его голой, лишь над ушами поросшей желтоватым цыплячьим пухом головы медленно отливала кровь. Тонкая кожа, растянутая по твердому и круглому, как ядро, черепу побелела; белизна захватила и лоб до верхней, глубокой, как ножом прорезанной, морщины, но лицо осталось таким же красным, будто обдутым кирпичной пылью. Мешки все еще висели у него через плечо.
— Так и погибнуть можно! — возмущенно воскликнула тетя Паша, обведя всех сердитыми, добрыми глазами.
— Неосторожный вы, дедушка! — в тон ей упрекнула старика черненькая.
— Вам бы кинуть мешки!.. — втолковывал старику одноглазый.
Старик не отвечал на все эти речи. Он уже отдышался и сейчас производил впечатление странного спокойствия, которое в данных обстоятельствах легче было принять за обалдение. Оглядев вагон, он остановил свой выбор на нашей половине. Сдвинув ногой чью-то корзину, он скинул наконец-то свои мешки и уселся на них, широко расставив ноги в черных чесанках, оклеенных по щиколотку автомобильной резиной. Затем нахлобучил свой картузик, расстегнул азямчик, достал складной нож с деревянной ручкой и положил его перед собой. Развязал мешок, извлек кусаный уломок ржаного хлеба и шматок сала, нежного, чуть розоватого, с присыпанной солью корочкой. Отрезав добрый кусок, он спрятал сало в мешок, облизал лезвие ножа, сложил его и опустил и карман. Его точные, неторопливые движения обнаруживали, что старик и в самом деле был весьма мало взволнован пережитой опасностью. Это меня так удивило, что я не ранее почувствовал манящий и раздражающий запах сала, чем когда тетя Паша с умилением воскликнула: