Федор Панфёров - Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье
Тут вмешался Егор Пряхин:
— Мы, Аким Петрович, с Ванюшей пошли было искать Елену Петровну. Но она еще утром уехала на свою ферму. Посмотрели мы, как народ тут живет. У каждой семьи, стало быть, домик. Огородиков нет. К шутам их, коль они только холку трут! Садики, правда, имеются. Но ведь это красота — свой садик! Окромя того, клуб, кинокартины, театр. Вот, — удивленно воскликнул он. — Сами играют. Молодежь особенно. Спроси меня: переедешь ты, Егор Васильевич, сюда на житье? Отвечу категорически: готов.
Аким Морев в это время думал о том, что так сильно волновало его:
«Нельзя вводить в бой дивизию, не упорядочив все внутри ее. А у нас сейчас наступление. В иной, не кровавый бой надо вести народ. На вооружение нашей дивизии должно быть оружие, утверждающее жизнь. Марьям вооружается. Иннокентий Савельевич вооружается. Анна Петровна вооружается. Егор Васильевич вооружается. Усов, Астафьев вооружаются, Чуркин, Иван Евдокимович… Вооружаются сотни тысяч людей. Ермолаев — этот уже на переднем крае. С такими людьми можно и должно идти в наступление на злые силы природы». Так думал Аким Морев, направляясь в центр Черных земель, намереваясь по приезде туда немедленно написать обо всем виденном Александру Пухову. Но в душе у него все-таки росла тревога.
«Ермолаев не только красивый, но и умный, — думал он. — Да еще моложе меня… И Елена ушла к нему. Доводы логические, но, черт возьми, как мне тяжело…»
Часть третья
Глава пятнадцатая
Огневой ветер снова наседал на Поволжье…
Совсем недавно он был еще нежно-ласковый, часто менял направление и под его тормошением буйно пробивались травы, лопались бутоны тюльпанов, окутывались розовой дымкой яблони, груши и особенно вишни, а хлеба стремительно тянулись к солнцу, обещая человеку урожай…
Марьям, выгоняя «дочек» на разноцветные ковры степей, радовалась шаловливому ветру, глубинному лазурному небу, густому запаху полынка, степной дали, где уже бегали причудливые миражи. Все радовало Марьям: мир степей был пронизан воспоминанием о встрече с Акимом Моревым. Первые дни после его отъезда ей казалось, что она снова в Сельскохозяйственной академии имени Тимирязева: спорит с друзьями-студентами, консультируется у профессоров, бегает по театрам, покупая дешевенькие билеты. Радостная пора: все впереди — надежды, любовь, мечты.
И не заметила Марьям, как простое чувство вдруг переросло во что-то еще не испытанное ею: на днях, выйдя в степь, она безотчетно сорвала с головы войлочную шляпу, вскинула над собой и, видя, как ветер рвет ее в сторону Приволжска, прокричала:
— Ветер! Отнеси весточку тому… и скажи: «Марьям еще придет к тебе. Марьям еще скажет тебе», — и ахнула, уже понимая, какое чувство овладело ею. — Зачем это мне? К чему это мне? — хмуря загорелый лоб, прошептала она.
С того дня у Марьям иным стал сон…
Отец, мать, братишка едва только прикоснутся головами к подушкам, как молниеносно засыпают. Еще бы — походи-ка весь день по степи за овцами! А Марьям все время видела перед собой его, беседовала с ним. Какая чудесная у него улыбка: губы чуть-чуть изгибаются, а глаза светятся. Он, конечно, улыбался обыкновенно, как и все, но Марьям и в улыбке, и в голосе, и в глазах, даже в походке видела необыкновенное и в последнее время стала уже шептать ласковые слова, настойчиво призывая его приехать сюда, в обширные и ныне уже какие-то тесные для нее степи.
Отец не замечал перемены в Марьям: он так же, как и до этого, при встрече с людьми гордился дочерью. Вскинув руку с вытянутым пальцем, произносил:
— Марьям! О! Марьям — наука.
Мать подметила перемену в дочери, но опасалась расспрашивать. Может, Марьям думает о своих коровках? Может, Марьям получила письмо из Москвы, и оно встревожило ее? Но как об этом спросить? Отец прав: Марьям — наука. И мать по ночам, делая вид, что спит, стала чутко прислушиваться к шепоту дочери. Наконец одно поняла: та кому-то отдает свое сердце, кого-то зовет, кому-то посылает ласковые слова. Но кому? Имени не упоминает.
— Что ж? Когда мне было тридцать, я ее уже за руку в школу водила, — подумала она, по-своему благословляя дочь на женский подвиг.
Марьям спала одна в передней комнате саманушки. Здесь стоял небольшой письменный стол, этажерка с книгами, узкая кровать. Эту комнату ей отвели с общего согласия. Ибрагим перенес кошмы в заднюю комнату, расстелил их на глиняном полу, говоря:
— Никуда не упадешь!
Отсюда мать по ночам и наблюдала за дочерью… Однажды она увидела, как Марьям поднялась с кровати, зажгла лампу. Мерцающий медный свет упал на дочь, осветив ее. Вон видны босые, оголенные до колен ноги. Сильные ноги. Марьям умеет бегать. Она может, не отдыхая, пробежать десять — двадцать километров. Сильные, крепкие ноги и темные от загара. А из полуспущенной ночной рубашечки видны нежные плечи и грудь. Тугая — девичья. И две черные косы упали на колени.
— Ярочка моя, Марьям, — еле слышно шепчет мать, прищуренными глазами наблюдая за дочерью, а та сидит молча, глядя куда-то вдаль просветленными глазами, и тихо раскачивается, словно собираясь запеть песенку… и вдруг тихо произносит имя Акима.
Мать вздрогнула и потянулась было к дочери, намереваясь крикнуть:
«Ты в огонь прыгаешь. Он спалит тебя», — но оробела и выбежала из саманушки.
Черная, непроглядная ночь окутала родную и привольную степь. Родная степь: здесь живет Марьям — умница, наука, как говорит отец, здесь живет сын — умница, здесь живет Ибрагим. Ибрагим! Он никогда и ни в чем ее не обидел: всегда, как и в юные годы, называет ласково:
— Санья. Моя Санья, — и в день рождения что-нибудь дарит.
Вот он какой, Ибрагим. Не смотрите, что у него лицо исписано морщинами. Душа его свежа, как лицо ребенка.
И вдруг дочь Марьям позвала Акима Морева.
— Большой начальник… старше Марьям… обязательно женатый. — И Санья вскинула глаза в небо, усеянное трепетными звездами. Опустившись на колени, зашептала: — Мы можем смотреть на вас… но достать не можем. Марьям может смотреть на Акима, но достать его, как и вас, не может. Подскажите ей: «Не прыгай в огонь».
Санья настолько верила в молитву, что ждала — звезды ответят ей. А они так же мерцали, переливаясь. Тогда она склонилась к земле и попросила:
— Ты питаешь нас, как и я когда-то питала Марьям. И сейчас помоги мне.
И ей послышалось, земля шепнула:
— Да. Я скажу Марьям: глубину Волги не измерить ногами.
Санья, чуточку успокоенная, веря шепоту земли, вошла в саманушку, как бы невзначай заглянула в комнату и, деланно позевывая, проговорила:
— Не спишь, Марьямушка? Зачем не спишь? День требует, чтобы человек ночью спал.
— Мамочка, — сначала по-русски произнесла Марьям, затем по-татарски: — Амы моя. Подойди ко мне, — и оголенными руками обняла мать, притянула к себе. — Ты дала мне возможность смотреть на людей, на деревья светлыми глазами: не допустила, чтобы я стала уродом — горбатой, кривой или того хуже — слепой. Ты, моя славная амы. И, как видишь, я не отстранилась от тебя. Меня оставляли в Москве — я не осталась там. Меня посылали на работу в большой город — я не поехала туда. Меня звали к себе юноши — я не пошла к ним. Я вернулась сюда — в глухие степи, чтобы отплатить долг тебе и отцу моему: вы учили меня. А вот теперь я чувствую, сердце мое раскололось, — достав из стола толстую, в черном переплете тетрадь, куда заносила свои наблюдения за «дочками», Марьям написала: «Сколько бессонных ночей, сколько ласковых слов, не услышанных тобою. Засыпаю и просыпаюсь с мыслью о тебе, Аким».
— Что ты написала? — с тревогой спросила мать.
Марьям молча устремила взгляд куда-то очень далеко.
— Я только что выходила из саманушки. Ночь темна. Ох, темна. А на небе яркие звезды. Далеко от нас. Не достать их. Знаю, дочка, кто растревожил сердце твое. Далек он от тебя, как звезды.
Марьям улыбнулась.
— Иногда и звезды, мама, падают на землю…
Да. В те дни, когда Аким Морев приезжал в степь, ветер был ласково-нежен.
А теперь уже чудилось, что где-то далеко, в Кара-Кумах, снова проснулось страшное чудовище и, напрягая силы, дует и дует, все расходясь, накаливаясь, поднимая мельчайшую рыжеватую пыль, сбивая ее в облака, затем в тучи, и кидает их на Поволжье, окутывая поля, леса, города, села, людей.
И земля застонала.
Она стонет звонко, как пустая цистерна, когда бьют по ней палкой.
В такие дни Марьям прятала лицо в белую косынку. Жара, и потому нельзя держать его открытым: потрескается, как потрескалась земля… И Марьям бережется: сегодня получила весточку от Акима Морева — приглашает на расширенный пленум обкома…
«Нельзя явиться в город с потрескавшимся лицом. Совсем нельзя».
2На Черных землях уже свирепствовало дыхание пустыни. Казалось, где-то неподалеку пылают вулканические огни: жара плыла оттуда волна за волной. И потому пригнулись житняк, ковыли, даже постоянно сырая, как огурец, трава-солянка, и та свернулась, будто червяк от прикосновения горящего уголька, а озерки, переполненные весенними потоками, стали испаряться, как испаряется вода в тазу, поставленном на костер. Скрылись и птицы: водоплавающие забились в глубины камыша, вылетая на кормежку только поздними вечерами или ранним утром. Куропатки — любительницы покупаться в дорожной пыли, — и те присоединились к водоплавающим: отсиживаются на мокрых болотных кочках. Изнывали сайгаки. Эти в вечернюю пору делали круги по сто — двести километров, ища прохлады, и десятками тысяч сбивались на берегах Волги, в полупресных заливах Каспия.