Дмитрий Урин - Крылья в кармане
Киев 1926
Наталья Менчинская
РАССКАЗЫ
РЕПОРТЕР САБЛИК
Лучший репортер в мире, Эммануил Саблик, оставил работу.
Наша газета осиротела. Ей достались тяжелые, как свинцовая пыль, протоколы, и стало казаться, что вся она, от заголовка до «Разрешено революц. цензурой», набирается сбитым казенным петитом.
Природу описывали исполкомские астрономы и метеорологическая станция. Природа пробивалась здесь под заголовками: «Погода сегодня» и «Ход весны».
«Юго-западные ветры средней силы. Местами возможны дожди. Температура от 0,5 гр. тепла».
То ли дело при Эммануиле Саблике!
Граждане, как он упоительно писал, граждане!
Собрание, предположим, женотдела:
«Товарищ Грушко подняла чашу, до краев наполненную тоской, и в ее словах захлебнулся зал, как в соленых волнах моря марксизма».
Сочно сказано! Недаром Эмка рос на Молдаванке, и далекая Одесса до сих пор вспоминается ему, как непревзойденный порт Исаака Бабеля, глазастых угрозысков и газеты «Копейка».
Я спросил однажды:
— Ты уезжаешь в Одессу, Саблик?
— Зачем, — ответил он мне, — зачем, когда Одесса — чужбина.
В то время Эммануила трясла уже лихорадка и ерзало по бумаге черное перо.
— Только без поэзии, товарищ Саблик, — умоляли мы его. — Мы — не имажинисты. У нас текущая кампания.
— Хорошо, — отвечал он спокойно, как пассажир за газетой, — хорошо. Я уже наполовину уехал.
Прощаясь с редактором, Эмка тряс его руки, хватал себя за пиджак возле сердца и говорил двести слов в минуту.
— Вы знаете, что такое сюрприз, товарищ Опанасенко? Живой сюрприз? Вы знаете, что значит не видеться восемь лет? Наших лет? И я вырос, я очень вырос за эти восемь лет. Я стал человеком. Как по-вашему, товарищ Опанасенко, я человек?
— Уж, конечно, не пес, — отвечал редактор Опанасенко, сибиряк, грузный большевик газеты. — Уж не пес, конечно, — и он крепко сжал руку, прощаясь с лучшим репортером в мире, с Эмкой Сабликом.
Куда он повез себя, как сюрприз?
Не нужно спрашивать об этом, когда человек так волнуется, что приходит на вокзал за полтора часа до отхода поезда, засыпает в первом классе и просыпается при последнем звонке.
Нечего размазывать историю, если в ней всего сто строк петита и одно железнодорожное путешествие с плацкартой и «Огоньком».
Колодец, палисадник, телеграфист, мазанная желтым станцийка, сколько вас пролетает мимо в степях, у лесочка, за холмиком.
Многим станцийки напоминают, должно быть, предчувствия, ибо поездка всегда предчувствие, — чего-то ждешь, куда-то надобно возвратиться.
Чего ждал Эмка Саблик, из окна своего вагона глядя на мельницы и поля?
В четыре утра небо серое, как солдатская простыня.
В четыре утра будочники не улыбаются, пассажиры спят и даже колеса говорят шепотом. Саблик высадился в четыре утра в Каменке. Он едва успел вытащить свой чемодан, как его поезд отплыл уже дальше.
Что такое Каменка? О ней писал Шолом-Алейхем, улыбаясь, как Чехов, мучаясь, как Бичер-Стоу, путая простейшие человеческие понятия о том, что такое право жительства и право жить.
Теперь евреи у нас пашут землю и сеют хлеб, но, несмотря на долгую городскую жизнь, они стали не фермерами на наших бурых полях, — они стали мужиками.
О новых Каменках будут писать слева направо и справа налево толстые книги, а у нас сто строк петита, поездка Эммануила Саблика и старая Каменка, доживающая последние дни.
Помпея!
Каменка — это станция, потом таратайка, восемь верст проселком и тогда только шестьдесят домов.
Очень небольшое местечко Каменка.
Правда, говорят, что раньше в нем было сто домов и много красивых девушек, что здесь прошли махновцы, и всего стало меньше… Не верьте, пожалуйста! Здесь всегда было только девяносто домов.
Когда на дороге показалась первая каменская крыша, Эммануил сказал извозчику:
— Мальчик, ты подвезешь меня к Овсею.
— Ой, — сказал мальчик и остановил лошадь. — Овсея же спалили. В своем доме.
Саблик схватил извозчика за руку.
— А жену Овсея? Жену?
— Малку тоже. Его жена — Малка. Уже четыре года, как…
И, взмахнув кнутом, возница причмокнул, но Эмка остановил его.
— Мальчик, — сказал он, — это же мои папа и мама. Вези меня назад, мальчик. Куда я приехал?
И таратайка повернула обратно.
Вот и сто строк. Может быть, сто десять, но стоит ли еще сокращать жизнь?
1924
АВТОМОБИЛЬ СВЯТЕЙШЕГО СИНОДА
Телеграммы приходят как дождь.
И все равно, что давно уже собирались тучи, все равно, что рано или поздно так должно было случиться, все равно:
«Поздравляю, целую»
или: «в Португалии забастовка матадоров»
или: «приезжай похороны».
На белом свете у меня всегда было много друзей и врагов, они делали свое дело и не присылали мне телеграмм. Но Роста, Ратау, Гавас и Рейтер не пощадили моего сердца! Телеграфисты слушают иное биение, оставляя стук сердец телеграммщикам и почтальонам.
Когда-то у меня дрожали руки, если приходилось вскрывать бумажку с нарисованной молнией, и я мог бы порвать ленту точек и тире, если бы мне пришлось ее тянуть из аппарата. Бывало ли это ночью, когда свет режет глаза и хочется окунуться от дрожи в смятое одеяло, днем ли, на службе — я не любил телеграмм.
Но мне пришлось привыкнуть к ним.
С красным карандашом в руках мне суждено читать телеграммы и сжимать боевое древко нашего знамени. Я как будто привык.
— Илюша, — кричу я, — Анатоль Франс умер.
Товарищи читают телеграмму и называют меня «обвыкшим» человеком.
— Товарищи! — кричу я. — В Японии землетрясение, — и мне хочется смеяться, потому что уже четыре часа, а в пять я пойду домой и у меня начнется вечер.
Сегодня я совершенно свободен. Случайно сегодня у меня нет ни кружков, ни нагрузки, ни любви. Я буду сидеть дома и писать книгу, книгу о телеграммах, которые не волнуют, о свинцовых шрифтах, о свинцовых пулях, про актеров, про хулиганов и про друзей.
— Товарищ Урин, — говорит мне редактор, — Фека заболел.
Я начинаю усиленно чиркать красным карандашом вчерашнюю информацию, телеграммы, бумагу своего стола и стараюсь не понимать редактора.
— Фека заболел. Вам придется сегодня верстать.
— Но я занят.
— Все равно, нужно выручать. В девять часов в типографии.
Редактор жмет мою руку, а я проклинаю его, верстку, метранпажа и даже вас, мои рассказы.
В наборном отделении с ночной смены беспрерывно работает пылесос. Пыль здесь тяжелая, хоть пули отливай, и не только пылесос вдыхает ее, — Константиныч — наш метранпаж — тридцать два года всасывает эту пыль в свое костлявое нутро.
Наборная у нас большая и широкая. Ночью здесь горит одна дежурная угольная лампочка в пять свечей, и с непривычки может показаться, что в кассах лежат не шрифты, и что кассы разделены, как гнезда большой крысиной республики.
Когда начинается верстка, Константиныч зажигает сильную лампу над железным столом метранпажа. И тогда наборная делается еще темней, и, как постовой у фонаря, я смотрю в ночь, в углы и закоулки мастерской.
Константиныч тридцать два года дежурит по ночам — через день и еженощно. Глаза его потеряли огонь и если горят, то горят точно уши — красным цветом.
Я смотрю в эти глаза, я смотрю на седую голову и спрашиваю:
— Когда вы спите? То есть — до каких пор?
— До четырех, — отвечает он, — свои восемь часов отрабатываю.
Он рассказывает мне о том, что и в праздничные дни он спит по привычке, а ночью выходит во двор, рубит дрова, чинит сани, смазывает и штопает хозяйство.
Семья спит.
К нам в типографию пришли в тот вечер жены. Мне редко приходится выпускать газету, и моя жена пришла сюда на экскурсию. Она весело притоптывала, стараясь стряхнуть снег с шапки, и расспрашивала меня так, будто я был проводником по татарскому побережью. Я несмело объяснял ей и все стеснялся старика. Когда она уходила, я поцеловал ее, и метранпаж, не глядя на нас, ковыряя шилом в наборе, сказал:
— Молодость — одно слово.
И можно было подумать, что он хочет выковырять это слово из текста, потому что его трудно читать бессонными красными глазами.
!ьтсодолоМ
Я отпустил в ту ночь пьяного корректора без штрафа, и мы остались вдвоем. Жена Константиныча пришла позже. Она принесла ужин в казанке и все время стояла около дверей. Они выходили в коридор, чтобы поговорить о сыне. У них был сын, и я думал, что у него, зачатого при солнце, должны быть белые глаза и пепельные волосы.
В ту ночь у нас был немаленький запас, и мы быстро закончили верстку. Если говорят «мудрый», надо говорить — «мудрый, как метранпаж». Ибо они знают величайшую мудрость, знают — чем заполнить пустоту.