Анатолий Черноусов - Повести
«Что–то мы, наверное, теряем в этой нашей повседневной гонке, — смятенно думал Горчаков, шагая из угла в угол. — На какие–то тонкости и нежности нас уже не хватает. «Мясорубка“ выжимает нас, как лимон, мы превращаемся в сухих рационалистов, и где оно в нас, золотое–то сердце? Тю–тю…»
И он думал о жене, о дочери. Много ли он, Горчаков, дает им тепла, много ли уделяет внимания, он, под завязку заполненный работой, делами, этой самой гонкой «давай–давай»?..
«А ведь было, было когда–то… Не черствый же я от природы, не сухарь же по натуре…»
И Горчакову вспоминалась студенческая любовь — сколько бездумного, безрассудного! Сколько нежных горячечных слов было сказано Ирине в институтских коридорах, на студенческих вечеринках, на катке! Доведенный, помнится, до отчаяния Ирининым ни да ни нет, набравшись наконец решимости, он потребовал от нее объяснения. Случилось это, помнится, на лестнице, была как раз перемена, и их, Горчакова, группа спускалась на третий этаж, а ее, Иринина, группа, напротив, поднималась на четвертый. Ирина все порывалась уйти, ссылалась на звонок, который вот–вот известит о начале лекции, а Горчаков удерживал ее, настаивал.
Наконец она будто решилась. Опустив свои длинные лучистые ресницы и водя пальцем по перилам, словно что–то рисуя на гладкой их поверхности, она со вздохом, с усилием произнесла всего несколько слов.
— Что я тебе могу сказать, Андрюша… — вымолвила она.
Больше у нее не нашлось слов, или ей не хватило духу, да и не нужно было ничего говорить, и так все стало ясно. По тону, по интонации, по самому облику ее можно было составить продолжение фразы. «Что я тебе могу сказать, Андрюша, если у меня нет к тебе ничего». Или так: «Что я тебе могу сказать, разве и так не ясно?.. Мне очень нелегко, мне горько, поверь, но сердцу не прикажешь.»
В общем, приговор был произнесен, и она медленно, медленно и как–то бочком, ступенька за ступенькой, все так же не поднимая глаз, не отрывая взгляда от перил, стала подниматься вверх, а он, словно облитый ледяной водой, остался стоять внизу.
Три дня после этого он пролежал у себя на койке в общежитии, три дня ничего не ел, почти не спал, и жить ему больше не хотелось, глядеть на белый свет не хотелось.
Однако инстинкт самосохранения (наверное, он) заставил его наконец подняться. Как больной, дотащился он до институтского буфета и купил (он как сейчас помнит) немного конфет. Надкусил одну, и — поразительно! — она ему показалась горькой. Еще не веря этому ощущению, он разжевал вторую конфету — горькая! Как трава какая, хоть плюй. И это, помнится, слегка напугало его — конфеты горькие! Это его как–то встряхнуло, в нем шевельнулся страх за себя, испуг, что он заболел настолько серьезно, что даже со вкусовыми окончаниями во рту сделалось неладно. За это он зацепился тогда, как за соломинку, и мало–помалу интерес к окружающему стал восстанавливаться.
Потом, позже, были конечно еще увлечения и романы, но все несерьезные, скоротечные, судорожные; о них без чувства неловкости и вспоминать невозможно. Однако связи эти, видимо, тоже были нужны, даже необходимы, хотя бы для созревания чувства пресыщения холостяцкой жизнью, чувства отвращения к ней, — для созревания в нем решимости жениться.
А к тому времени он ушел с завода, работал преподавателем, и вокруг него всегда было много хорошеньких студенточек.
И было так. Предстояли лабораторные занятия, и Горчаков, как обычно, показывал на одном из приборов, как нужно закреплять исследуемые образцы и как производить отсчеты по лимбам. Студенты, парни и девушки, тесно облепили столик с прибором, слушали объяснения преподавателя и запоминали его манипуляции с кнопками и рукоятками. Как вдруг спиной он почувствовал прикосновение… Которая–то из слушательниц, заглядывая через его, Горчакова, плечо, невольно прижалась грудью к его спине. Он отчетливо чувствовал сквозь рубашку тепло и упругость девичьей груди, и его словно током ударило. Прибор расплылся у него перед глазами, а голос сделался глухим, незнакомым, будто кто в бочку бубнит — бу–бу–бу!
Усилием воли он заставил себя сосредоточиться на том, о чем говорил и что делал, благо, работа была не новая, он ее проводил уже много раз, а потому выработался некоторый автоматизм: это–то его и спасло. Он продолжал бубнить как заведенный, а горячие сладкие волны катились по всему телу оттуда, со спины… Почувствовав, видимо, тепло его спины, девушка непроизвольно отстранилась.
«Кто же она? Господи, не потерять бы, не спутать бы! — лихорадочно, будто впотьмах, соображал Горчаков, продолжая тем не менее бубнить. — Не оглядываться же в самом деле. Чего же оглядываться? Чего вертеть головой? Какая на то причина?..»
И тут он догадался опустить глаза вниз; тотчас же увидел кончики ее белых туфелек и с какой–то страшной силой запомнил мельчайшую щербиночку на туфлях, малейшую помарочку, характер строчки на передах туфелек.
Всё. Он закончил объяснение, показал, как нужно обращаться с прибором, хотя руки у него подрагивали, а голосом он говорил не своим. Студенты, правда, ничего, кажется, не заметили.
— Всем ясно? — строго спросил Горчаков.
— Да ясно, вроде, — был ответ.
— По местам, и — приступайте…
Группа разошлась, рассредоточилась по лаборатории: каждый отошел к своему столику, к своему прибору.
Осторожно, будто нес полную чашу с водой (не стерлись бы в памяти эти носочки туфель!), Горчаков пошел вдоль столиков для того якобы, чтоб проверить, все ли приступили к работе, и… вот она! Горчаков даже приостановился и перевел дух, словно избавился от непосильного груза.
Она была хороша, она была сама прелесть. Это он потом, в более спокойном состоянии разглядит и густые темно–русые волосы, и четкий росчерк бровей, и карие, с золотистым отсветом, глаза. Потом, потом! А пока он, не замечая ничего в отдельности, понял только… и даже не понял, а словно бы впитал в себя всю ее целиком, и… она была прелесть.
Он расслабленно опустился на стул около своего преподавательского столика и, приняв позу слегка скучающего метра, вполглаза наблюдал за нею. Смотрел на ее серьезное, сосредоточенное лицо, догадывался, что сейчас она старается понять это страшилище, этот прибор с торчащими, как рога, окулярами, для чего пробует подвинуть то один, то другой рычажок. Чуть наклонилась над столом, и в вырезе кофточки (лето же было, июнь, а кофточка легкая, открытая!) он увидел округлые краешки грудей, горячий «отпечаток» от которых все еще чувствовал на спине.
«Я женюсь на ней! — вдруг решил он, уже безумно желая прикоснуться к этим выпирающим из тесной кофточки округлостям. — Я во что бы то ни стало женюсь на ней!» — И, утратив всякий стыд, забыв о «профессорской» важности, смотрел на нее неотрывно, пожирал ее глазами, пока она не почувствовала на себе его «припечатывающий», как она ему потом сказала, взгляд.
Конечно, пришлось и побегать за нею, и позаглядывать в окна студенческого общежития, в окна ее комнаты; пришлось и подстерегать ее, и ловить, и ждать, и злиться, и страдать от ревности. Однако опыт «пудрить мозги» он к тому времени уже имел, и таким теленком, каким был когда–то на лестнице перед Ирочкой, он давно быть перестал. К тому же намерения были самые благородные…
И вот настал день, когда Горчакову сказали, что Римма (имя–то какое!) окольными путями, через вторых, третьих лиц наводит о нем кое–какие справки.
Что же заинтересовало тогда Римму? Каким он предстал перед нею? Что она о нем услышала от других и каким его себе представила по собственным наблюдениям и из собранных по крупицам сведений?
Среднего роста, энергичный, подвижный, Горчаков легко носил свое сильное гибкое тело; гуттаперчевый, говорили о нем, имея в виду его внешность, а может быть, и не только ее. Особенно Римме нравились его удлиненные кисти рук с выпуклым переплетением голубых вен, жестковатое лицо с твердыми губами и цепкий взгляд больших зеленых глаз из–под густых бровей. Заметила она также, что он часто похрустывает пальцами и катает желваки, что выдает в нем сдержанное нетерпение.
На лекциях у Горчакова было шумно; если студенты, сидящие на передних рядах и в середине аудитории, слушали и записывали лекцию, то «камчатка» бездельничала, и он ее к порядку не призывал, не «воспитывал». Он относился к тому роду преподавателей, которые упор делают на интерес, которые считают так: я старательно приготовил для вас лекцию, я читаю ее вам «по всем правилам искусства», ну а вы как хотите. Хотите слушайте, хотите в «морской бой» играйте, кричать я на вас не буду, мне достаточно того, что меня слушают серьезные ребята. А тех, на «камчатке», я отказываюсь понимать. Как это так? Пройти в вуз по конкурсу, потратить столько усилий, доучиться до третьего курса и не желать впитывать знания! Просиживать штаны! Терять драгоценное время! Зачем тогда вы здесь? Не понимаю.