Лев Правдин - Берендеево царство
Я вошел. Сашка не спеша закрыл тетрадь. У Якова сразу пропала улыбка. Как будто она скользнула по бороде и скрылась за распахнутым воротом его рубахи, где на темном теле голубовато и тускло поблескивал оловянный крестик. И глаза его вдруг потухли и стали оловянными.
— Сашка, — спросил я почему-то шепотом, — чьи стихи?
Он сунул тетрадь в карман.
— Сейчас оборот печатать начинаю.
— Черт с ним. Чьи стихи?
— Мои, — ответил он вызывающе.
— Врешь! — Я не мог и не хотел скрывать своего восхищения.
Сашка недоверчиво взглянул на меня, усмехнулся, как всегда, лениво и презрительно.
— Давай, — он махнул вертельщикам, — крути давай!
Первым начал подыматься Яков, но Сашка крикнул вору:
— Кому сказано, оглоед! Опупел? А вы, дядя Яша, отдохните.
Загрохотала машина, и я ушел. Говорить сейчас с Сашкой бесполезно. Я был уверен, что он врет, будто стихи его. Очень хорошо знаю, как он пишет, как все они пишут, эти неудачливые «черноземные», «глиноземные», «суглинистые».
Стихи явно не Сашкины. А тогда чьи? И как бы добыть эту тетрадь?
14Вот она, эта тетрадь — лежит передо мной на столе, помятая, в растрескавшейся дерматиновой обложке. И теперь уж нет никакого сомнения, что это его стихи, Сашкины. Александра Капаева. И я убежден, что стихи настоящие, и мне до горького отчаяния обидно сознавать, что рядом с нами жил поэт, скрывая от наших слепых, непонимающих глаз себя всего. И как человека, и особенно как поэта. Понадобилась смерть, чтобы он вдруг открылся перед нами и позволил заглянуть в его душу.
Тетрадь эту он сам отдал Зинке Калмыковой за минуту до своей нелепой жертвенной смерти.
В ту новь я пришел домой около двенадцати. Снизу, из каменного полуподвала, где у нас был наборный цех, доносился деловой запах типографии, который не мог заглушить неистребимого плотного духа старого крестьянского дома. Ветхие ступеньки заскрипели под ногами. Я постоял в больших сенях, разделяющих дом на две половины — зимнюю и летнюю. Из-за жары все двери распахнуты. В окна летней избы тускло светила только что показавшаяся луна. На столе мутно белели рукописи и полосы гранок, и сверху лежало что-то серое и бесформенное, наверное Потапова кепка, которую он всегда бросает куда попало. Все в избе было серым, размытым. И только стекла, кое-где сохранившиеся в дверцах старого зеленого буфета, блестели ослепительно и откровенно. В этот буфет мы запихивали весь тот хлам, который неизвестно каким образом моментально накапливается в редакции: старые черновики, вырезки из газет, подшивки и папки, набитые неизвестно какими бумагами.
Между буфетом и стеной на деревянном топчане неспокойно спал Потап, дыша тяжело и торопливо, как будто он взбирается по крутой темной лесенке и все время на что-то натыкается. Ночью мне слышны глухие удары то о стену, то о буфет коленями и, может быть, головой.
Я не знаю, почему он выбрал такое неудобное место, уступив мне комнатку за перегородкой? Когда я спросил его об этом, он ответил: «Ладно, живи. Я так и так редко дома ночую».
Слева, в зимней избе, помещались Авдеич и Сашка. Там было темно, из двери веяло сонным домашним духом. Доносилось шумное дыхание и короткий носовой посвист: на огромной печи спит Авдеич, безмятежно, как теленок.
За перегородкой вкрадчиво дышала Зинка. Вот она глубоко вздохнула и с томным вздохом повернулась. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Кровать скрипнула под ней. Я подумал, что это оттуда, из ее двери, идет сонное, затягивающее пресное тепло. И мне стало трудно думать о Зинке, о ее спящем и, вероятно, податливом теле. Стоит только слегка толкнуть тонкую дощатую дверь… Стоит только… Хлеб наш насущный. А потом что?
15А потом Зинка сама пришла ко мне. Сквозь сон я услышал ее отчаянно зовущий голос и, улыбаясь еще во сне, подумал: «Она все может, ей все нипочем».
— Горим, — кричала она, — горим! Вставай!
Поймав ее теплые руки, я потянул их к себе, думая, что мы с ней встретились во сне и все надо понимать в откровенном смысле иносказаний: мы горим вместе, потому что больше уже не можем гореть каждый сам по себе. Но я тут же, уже без всяких иносказаний получил удар в лоб, в плечо.
— Да ты очнись! Пожар у нас, пожар же!..
Убедившись, что я окончательно проснулся, она убежала.
Торопливо одеваясь, я смотрел, как окна наливаются кровавым, тревожно вспыхивающим светом. Горький, удушливый дым сизыми косыми слоями колыхался по избе.
С высокого крыльца я увидел, как на наш поселок движется по степи неширокая изломанная полоса огня, изогнутая дугой. Кто-то поджег сухую траву в последние дни жатвы. Ядовитые рыжие змейки, шипя и потрескивая, извивались в траве, кидались в стороны и, наткнувшись на заросли бурьяна, мгновенно вскидывались жаркими снопами и огненными искрами падали в траву.
Откуда-то, наверное из Алексеевки, доносился набатный звон.
Горящие шары перекати-поля летели в черном небе.
Запылал бурьян на развалинах дворовых построек и за нашим печатным цехом. Огонь с грозным шипящим шумом ударился о стену нашего дома, взметнулся до самой крыши, бессильно сполз на землю и начал пожирать пересохшие трухлявые доски и бревна, гниющие в зарослях бурьяна. Мгновенно набрав силы, пламя разлилось по всему двору.
Стена почернела и задымилась. Начал тлеть мох в пазах между бревнами.
Подбежала Зинка с ведром, но подойти к стене не решилась. Я выхватил у нее ведро и выплеснул воду на стену. Белый пар потек по бревнам, мешаясь с дымом. Это почему-то особенно воодушевило меня. Я выхватывал ведра, которые мне подносили, и, кидаясь в самое пекло, поливал стену.
Из черной темноты внезапно возник комендант в одном белье, но в сапогах и фуражке.
— Что вы делаете! — с диким отчаянием выкрикнул он и так же внезапно провалился в темноту. Оттуда послышался его голос:
— Воду к палаткам! Заливайте брезент!
Он снова появился, с ним еще двое, и они молча и деловито начали баграми растаскивать пылающие бревна. Огонь уже больше не угрожал дому.
Вспомнив про печатный цех, я побежал через двор. Сашка стоял в сторонке и о чем-то спокойно переговаривался с вертельщиками, а немного поодаль сидел сельисполнитель, неодобрительно рассматривая прожженный рукав своего кафтана. Увидав меня, пожаловался:
— Пожары тушить я не нанимался, это не мое дело. Мое дело народ согнать на предмет тушения…
Сашка даже не обернулся ко мне, а вор пояснил:
— Стихийное бедствие.
Вокруг печатного цеха жарко пылал бурьян, рвались к небу рыжие лохмы ошалевшего огня, шумно и трескуче стреляя дымом и выбрасывая огненные спиральки сгоревших былинок.
— Саман не сразу горит, — продолжал вор, — стены — глина и крыша — глина.
— Хозяин не дурак, — равнодушно глядя на огонь, сказал бородатый Яков, — для себя строил. Не загорится, небось.
— А которое горючее имущество, мы, будьте спокойны, вытащили, — продолжал объяснять вор.
Только сейчас я увидел, что неподалеку на обгорелой траве лежит стопка отпечатанной газеты, прикрытая рогожей. Тут же не распакованный еще тюк бумаги, вынести который не очень просто, потому что в нем не меньше ста килограммов. И тут же на рогоже несколько блестящих от краски черных валиков, отлитых из легкоплавкой массы. Даже их он успел снять? И даже набор, недопечатанные свинцовые полосы, вынут из машины и на спусковых досках вынесен из цеха.
Сашка, которого я хорошо знал, наплевал бы на все это. Хорошо ли?
Вот он со скучающим вниманием разглядывает, как в траве на крыше забегали юркие голубоватые змейки огня. И только сейчас впервые пришло мне в голову, что спокойствие это не настоящее, что он заставляет себя не обращать внимания на мои слова, что он совсем не такой равнодушный ко всему и ленивый до того, что кажется глуповатым.
Заметив недоумение и замешательство, с какими я осматриваю хозяйство и его самого, Сашка сплюнул черной слюной я… ничего не сказал.
Подбежала Зинка, размазывая своей красной косынкой сажу по золотым пылающим щекам.
— Ой, Санечка, какой ты! — Отыскав на косынке уголочек почище, она стала обтирать Сашкино закопченное, потное лицо.
Он и к этому остался равнодушен, как и ко всем Зинкиным заигрываниям. А она продолжала:
— Знаешь, Санечка, кругом огонь, а тут палатки. Ну, мы тоже не зевали, отбились. У одной только палатки бок обгорел. У тебя вот тут царапина. Болит?
Сделав свое черное дело, огненный вал умчался в степь, но там его загоняли к реке и в овраг. Главное — не пустить огонь к полям, где осталось много скошенной пшеницы. Оттуда доносился к нам шум огненного сражения, рокот тракторов, крики людей и видны были частые вспышки огня, который наступал рваной, неровной линией, то вскипая искрами, то припадая к земле.