Федор Кнорре - Рассвет в декабре
Это был их последний долгий сеанс связи. После были только короткие выходы в эфир захлебывающегося на тонущем корабле радиста у передатчика. Позывные, короткая фраза и тут же невольное: перехожу на прием. Потом и прием обрывался.
Теперь Нина часто всеми силами старалась и ничего не могла понять, а он пытался что-то выговорить, но ничего не удавалось.
Однажды ему снилось счастье, а он про это ничего не мог рассказать. Был просторный городской перекресток, полный движения, людный перекресток двух широких улиц, он его не видел, но чувствовал, большое движение, множество людей, очень светло, и посредине она стояла и ждала. Ее у него никогда не было, но она каким-то образом вернулась, искала и вот наконец нашла и, сияя от радости, стала на колени посреди этого перекрестка, и тут сразу они оказались очень близко лицом к лицу, рядом, и на ней была светло-серенькая рубашечка, прямыми складками падавшая до земли, а он с восторгом ей говорил: «Какое счастье, что у меня ничего нет, даже вас!», близко видя ее в упор открыто и радостно смотревшие глаза, с наслаждением сбывшегося ожидания впитывая эти наконец-то выговоренные им почему-то полные заветного значения слова. Весь сон — были глаза, все заслонившие, нежно просиявшие, такие жданные, возможные, чуть было не сбывшиеся когда-то глаза…
— Ты радуешься, о чем ты думаешь, кого ты вспомнил? Ты меня слышишь?.. Ты меня слышишь? — Нина совсем прилегла щекой на его подушку, дышала ему в ухо. Слова ее звучали, как настойчиво повторяемые позывные, летящие наугад в эфир, судну, совсем теряющему связь.
Был неотступный страх, что он может же никогда не выйти на связь, а когда он начинал ей отвечать, опять страх, что это в последний раз и все вот-вот оборвется. Она кипела от нетерпения и, неподвижно лежа, прильнув щекой к подушке, рвалась, впивалась ногтями в ладони, стиснутые в кулаки, охваченная ужасным чувством потери, невозвратимо упущенной минуты, как человек, опоздавший всего на одну минуту на свой последний, в ста шагах, на виду уходящий поезд.
Зная, что ему теперь «все можно», она вливала в него недозволенные дозы лекарств, лишь бы вернуть его назад, хотя бы на несколько минут, к себе.
По неуловимым признакам она вдруг угадывала: он тут! слышит ее — и торопилась спросить, спешила сказать ему хоть что-нибудь из того, что не успела, не хотела, равнодушно позабыла, а чаще всего и не желала вовсе ему говорить, когда у них было сколько угодно времени, бесконечного времени, которое вот сейчас, на глазах оканчивалось, ускользало из ее рук.
— Ты меня слышишь?.. Папа… папа, ты слышишь?.. Папа?.. — она звала его терпеливо, замолкала и опять звала.
Он не слышал. Она пережидала и снова начинала, почему-то так и представляя себе, что вызывает тонущий корабль, медленно уходящий в ледяную глубину. На вздыбившейся палубе, нависая над черной водой, держится рубка, и в ней одинокий живой радист, своей теплой рукой еще может откликнуться, услышав позывные.
— Ты меня слышишь, я знаю… Слышишь, я чувствую, да? Скажи только «да», — она просунула горячие пальцы в его руку, под его крупные, холодные пальцы, и почувствовала слабое ответное пожатие… раз… два… — Поняла! — лихорадочно быстро заговорила Нина, неожиданно, от радости, торопливо поцеловав его около уха. — Что-то было сейчас. Хорошее, да?..
Он два раза вздохнул, набирая в грудь воздуха, и явственно выговорил:
— Глаза…
— Поняла, да, поняла… Ее глаза?.. Да? Ну, все верно! Я поняла: глаза, и это было хорошо, да?.. Прекрасно-хорошо! У тебя самого на глазах были слезы… О, милая, я поцеловала бы ее, я руки бы ей целовала за одно только то, что она все-таки была у тебя, была! Как же мог ты ее упустить! Только скажи, и я разыщу и приведу ее сюда к тебе! Клянусь тебе, я ее найду и приведу, ведь она — это единственное счастье, какое тебе досталось в жизни. Как ее зовут? Где она живет? Я позову ее, она будет здесь с тобой, рядом… Она придет, я знаю, и протянет тебе руки, ты снова увидишь ее глаза, еще есть время… Позвать, да?
— Позови… — попросил он, она не услышала, и он повторил: — Позови!.. — но она опять не услышала. Его холодные пальцы слабо шевельнулись в ее руке — это она поняла, горячо и нежно ответила и тотчас затаилась неподвижно, стараясь угадать, что будет дальше.
Он сказал «да», но сам понял, что она не может услышать. Тогда его пальцы двинулись, поползли по ее руке, и она почувствовала: они тихонько обводят лунку вокруг ногтя на ее пальце… одну… другую… прощаясь с последней рукой своей жизни? Или вспоминая давно исчезнувшую самую первую в жизни руку девочки? Или, может быть, ему казалось, что это была одна и та же человеческая рука, когда-то встретившая его на пороге, ранним утром, и провожавшая поздним вечером, теперь?
Путаясь в догадках, Нина опять заговорила нетерпеливо:
— Ах, я понимаю, пускай она сейчас не такая, как была там, на балконе, и потом… Но все равно, это ведь она! Та, кто тебя полюбила, когда ты сам был другим, я сама хочу с ней говорить, ты увидишь, я хочу, я буду помогать ей жить… все сделаю!.. Ведь было счастье?.. Ага, я чувствую, твои пальцы говорят «да», так не думай ни о чем, к черту эту убогую, бесцветную житушку в благополучной квартирке… хоть раз еще вспомни, ты ведь сам был совсем другой, когда она сумасшедше, без памяти тебя полюбила. Ведь это все радость твоей жизни, и ты держал ее в руках и упустил… господи, и с чем же ты остался, со своим хоккеем, с мамой и дочкой-стервой!
С того дня, как Олег провел от постели Алексейсеича звонок, отпала необходимость прислушиваться, заглядывать к нему каждые пять минут, чтоб убедиться — не надо ли что? — все стали обедать, завтракать, курить на кухне. Кухня была самая отдаленная от его постели комната, и тут все чувствовали себя свободнее и говорить можно было громко, о чем угодно, не боясь, что он услышит, чего не полагается. Например, то, что говорил в последний раз доктор, хотя доктор не говорил и не мог сказать решительно ничего нового, а сам Алексейсеич давно знал, что с таким сердцем не только нельзя долго тянуть, но и улавливал с некоторых пор в голосе доктора то, чего не замечали другие: интонации как бы некоторого одобрительного удивления, дескать, «смотрите-ка, вот мы какие! Кто бы мог подумать?». Вслух-то он, конечно, говорил совсем другое, но Алексейсеич мало вслушивался теперь в слова — только в смысл. Если бы доктор при нем говорил по-португальски или индонезийски, он все равно понял бы не то, что тот старался сказать, а что у него получалось на самом деле.
Мать отдежурила ночь, сделала утром всю грязную работу, которая неизменно приходилась на ее долю, напоила мужа чаем с лекарствами и, убедившись, что ему ничего не нужно, ушла пить кофе на кухню.
Очень похудевшая за последние дни Нина, лениво прихлебывая горький кофе без сахара, сидела, облокотившись о кухонный столик, и бессмысленно-пристально следила за тем, как мать очень медленно и долго мешает ложечкой в чашке.
Это удивительно, с неприязнью думала она, конечно, она устала и сейчас как будто в полузабытьи, но как можно так долго мешать кофе?.. Рядом умирает человек, с которым она прожила сколько-то очень много лет, как прожила, я не знаю, но все-таки под одной крышей, и меня родила за это время, и вот он умирает, а она так ничего в нем не поняла… Кто знает, может быть, еще выйдет за кого-нибудь замуж?.. Она ведь еще очень ничего выглядит…
На стене у них над головами скрипнула открывшаяся дверца, и кукушка, высунувшись из домика, сипло выдохнула: ху-ху, ху-ху… десять раз.
— Что это с ней? Вдруг выскочила, напугала.
Кукушка, которую несколько раз напрасно налаживал Алексейсеич, давно уже не работала, и от нее в доме отвыкли.
— Олег. Все ему чинить надо. Пускай…
— Пускай… Ну мне на работу пора… Ты побудешь?.. Ты сама теперь лучше меня все знаешь… Я тут не очень-то и нужна, раз ты на месте…
Что-то сильно, неясно кольнуло Нину. Странно как-то были сказаны эти слова, и полуулыбка была насмешливо-жалкая. Горьковатая и покорная усмешка, медленно соскользнувшая с губ.
Перед уходом она подошла и постояла около Алексейсеича, посмотрела ему в лицо… Он поднял на нее глаза и смотрел долго и пристально. Говорить, даже улыбаться он уже перестал, но он смотрел на нее «хорошо», как она потом вспоминала, и улыбнулась ему в ответ сама: несмелой, жалобной, как будто просящей улыбкой, глаза у нее почему-то стали наливаться слезами, и от этого почувствовала себя совсем виноватой и тут заметила, что у Алексейсеича шевельнулись веки и глаз, чуть-чуть сузившись, подмигнул — это был знакомый ей ободряющий знак, еле наметившийся, но понятный. Она наклонилась и благодарно поцеловала ему глаза, потом руку и поскорее вышла.
Приняв душ, Нина ушла к себе в комнату, устало присела на край кровати и стала очень осторожно, чтоб не зацепить ногтем, натягивать чулки. Обычно эта процедура доставляла ей удовольствие: ей нравились ее ноги. Хорошая форма. Узкое колено. И откуда такая нежная, гладкая кожа? От кого? От мамы?.. Но она давно не трогала мать даже за руку выше локтя.