Иван Свистунов - Все равно будет май
В комнату вошел шумно, запыхавшись. Немка встретила его светлыми счастливыми глазами, — видно, и не ожидала, что русский вернется. Торопливо вывалил на стол все припасы. Перочинным ножом привычно — одним поворотом — вскрыл банку тушенки, пододвинул немке:
— Битте!
Женщина с испугом смотрела на тушенку, распространившую по комнате пряный, с ума сводящий запах, на хлеб с аппетитной поджаристой корочкой, на возвышающуюся на столе белую горку рафинада, один вид которого заставлял клокотать в горле ком нетерпеливой слюны. Серые губы шептали:
— Данке! Данке!
Еще сегодня утром она мечтала, как о чуде, о сухом каменном сухаре и ложке прогорклой слежавшейся крупы.
— Битте! — повторил русский, подтверждая, что все это не сон, не голодная галлюцинация.
Нерешительно, словно ожидала окрика: «Не тронь!», женщина взяла нож, нарезала хлеб крохотными кусочками, тонко помазала каждый свиным сгустившимся жиром и подняла на руки сына. Что-то тихо сказала мальчику, и тот стал медленно и старательно жевать крохотный бутербродик. На его тонкой, как стебелек, шее билась синяя вздувшаяся жила. На нее страшно было смотреть: вот-вот лопнет.
Семен стоял посреди комнаты и смотрел на мать и сына. И странное чувство овладевало им. Ему вдруг показалось, что только сейчас, здесь, в этой комнате, для него лично по-настоящему окончилась война. Окончилась в ту минуту, когда немка начала кормить своего отощавшего сына нашим русским солдатским хлебом. Она окончилась для него потому, что в его душе не стало той ненависти и жажды мести, какую он, как военное снаряжение, носил с собой все годы войны.
Карайбог в замешательстве переминался с ноги на ногу. Чувствовал: теперь он здесь лишний и ему следует уйти, чтобы не смущать мать и сына. Но почему-то медлил.
— Ну, я пойду, — наконец проговорил по-русски, зная, что немка его поймет.
Его поняла не только мать, но и сын. Не переставая жевать, мальчик поднял на русского запавшие, измученные глаза и помахал вялой, просвечивающейся ручонкой.
Немка пошла проводить русского. У выхода на улицу она неожиданно схватила черную и тяжелую, как граната, руку Карайбога и прижала к своим губам. Слезы торопливо закапали в его ладонь.
Семен оторопел, смутился, чего с ним давно, пожалуй с ранних детских лет, не случалось. Он ни разу не целовал женских рук и никак не ожидал, что может оказаться в таком положении, когда женщина будет целовать его руку. Отдернул руку и, что-то крикнув на прощанье, выскочил из подъезда.
В часть гвардии младший лейтенант Семен Карайбог шел не спеша. Зачем-то остановился на памятном перекрестке. Усмехнулся. Достал кисет. Не торопясь закурил. Сизоватый дымок, как девичья газовая косынка, потянулся вверх и в сторону.
Вокруг было все то же вавилонское столпотворение руин. Так же смердели тленом и мертвечиной пепелища, шелестело ржавое железо, металось над головой крикливое бездомное обугленное воронье. На все это не хотелось смотреть, об этом не хотелось думать.
Только небо было ясным, просторным, майским.
И на него хорошо было смотреть!
3Вернувшись в часть, Семен Карайбог в первую же свободную минуту сел за письмо Настеньке. Это был мучительно тяжелый труд. Карандаш, зажатый в жилистой темной руке, вертелся, шатался, вздрагивал. Слова, которые были в сердце как сгустки крови и боли, на бумага казались чужими, равнодушными.
«Дорогая Сербияночка!
Пишу тебе письмо из Берлина, из самого фашистского логова. Пишу, а душа моя горит, и я не знаю, как найти слова, чтобы объяснить тебе, почему я не выполнил своего обещания и не отомстил Фрицу Хикке за черное дело, которое он сотворил над тобой. Не буду писать, какую злость нес я в Берлин. Даже если бы сам черт заглянул в мою душу, то и он содрогнулся. Поклялся я отомстить и за тебя, и за Назара страшной местью. И никто бы не остановил меня. Недаром и фамилия мне такая дадена — Карайбог!
Нашел я и улицу ту, что ты написала, и дом его в два этажа, и фрау, и щенков-недоносков, и его самого. Даже челюсть, как блевотина, в стакане плавала…
Да вышла осечка. Поднял я уже руку для священной мести и правого суда, а глянул — Хикке без ног, только культяпки болтаются. И опустил я руку. Душа горит, а рука онемела. Не привык Семен Карайбог бить лежачих. Вот так и получилось, дорогая моя Сербияночка. Много гитлеровцев за войну я покрошил — всех, кто только ни попадался, а самого главного своего смертельного врага пощадил!
Прости, Сербияночка, что слабым оказался Семен Карайбог!
А теперь пишу тебе самые главные слова моей жизни. Ты хорошо знаешь, что был у меня один друг Назар и того я оставил навсегда на берегу Одера. Теперь только ты и твой сынишка — вот и все, что есть у меня на всем белом свете…
Знаю, думать об этом сейчас не время и писать не следует. Но когда вокруг сплошная радость и торжество по случаю нашей великой победы и все ходят счастливые и хотят жить сто лет, одна у меня радость и одна печаль — думать о тебе. Еще тогда, на зарое, ты, как ласточка, была в моей душе. Когда был жив Назар, я радовался вашему счастью. Но теперь… Прости мне, Настенька, эти слова. Только знай: до тех пор пока будут открыты глаза Семена Карайбога, они будут смотреть в твою сторону!»
Глава восемнадцатая
В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ
О том, что гитлеровская Германия подписала безоговорочную капитуляцию и война окончилась полной победой, в полку узнали перед вечером. И сразу все вокруг зашумело, забурлило. Со всех сторон понеслась пальба, как при штурме Данцига, подозрительно засуетились разбитные старшины, откуда-то набежали медсанбатовки и девчата из полевой почты, залились гармошки, закружились пары.
Офицеры собрались у командира батальона. Выпили, расцеловались, пошли разговоры, мечты, планы…
И песни.
Если на празднике
Нашем встречается
Несколько старых друзей,
Все, что нам дорого,
Припоминается,
Песня звучит веселей…
А командиру взвода гвардии младшему лейтенанту Семену Карайбогу в самый разгар веселья вдруг стало так нестерпимо обидно, что вот он, живой и здоровый, пьет, смеется, рассчитывает жить сто лет, а его боевой друг Назар Шугаев, с кем он прошел всю войну, лежит в сырой земле, там, на далеком теперь берегу Одера, и никакие победные фанфары и приказы Верховного Главнокомандующего не поднимут его к жизни.
Мысль об этом была невыносимо тяжелой, придавила сердце, как броневая плита, и Семен Карайбог не выдержал. Поднялся из-за стола, сунул в карман бутылку водки и выскочил из дому — благо веселье было в самом разгаре и никто не заметил исчезновения Карайбога.
У входа стоял карий, как вылощенный жеребец, трофейный «оппель-адмирал», наверно, помпохоза. Решение пришло мгновенное, неожиданное. Проверив, заправлена ли машина и есть ли запасная канистра, Карайбог сел за руль и, набирая скорость, вырвался из расположения части, да так стремительно, что едва не сбил с ног часового, стоявшего у проходной.
Часовой что-то закричал и даже поднял автомат, но Семен дал газу, и «оппель-адмирал», почувствовав на руле крепкую руку, помчался в ночь. Остались позади руины городской окраины, переезды, разъезды, объезды, и вот шоссе, как ручей в реку, влилось в автостраду, и «оппель» пустился во весь опор.
Семену нравилась автострада — удивительное сооружение, пересекавшее крест-накрест чуть ли не всю Германию. Нравилась еще с тех памятных дней наступления, когда их батальон, преследуя отступающего противника, впервые вырвался на автостраду. Таких дорог Карайбог раньше не видел. Две широченные серые полосы, аккуратно разделенные газончиком, стрелой устремлялись к горизонту. Мощные бетонные плиты, которые, пожалуй, не по зубам бомбе и снаряду. Нет поворотов, переездов, шлагбаумов, светофоров. По сторонам ни одного населенного пункта, словно автострада проложена не через густонаселенную страну в центре Европы, а в необитаемой пустыне. Значит, не выбегут на автостраду бестолковая курица, деревенский пес или расшалившийся ребенок. Выехал на такую дорогу — и жми на всю железку, сколь ко выдержит мотор и собственное сердце.
И Семен жал. Давно за отметку «100» ушла стрелка спидометра, а он гнал воющий, содрогающийся, вроде даже вытянувшийся от стремительного движения «оппель». Впереди, скользя по бетону автострады, врезаясь в темноту ночи, неслись два луча фар.
А вокруг — тьма. И в этой непроглядной тьме, еще не зная о ненужности светомаскировки, лежали разрушенные города и поселки Германии, над реками повисли разорванные мосты, тянулись вытоптанные, обреченные на бесплодие поля, исковерканные сады. Сколько лет не знала эта земля войны и вот теперь полной мерой испила чашу, уготованную гитлеровцами другим народам…