Алексей Горбачев - Сельская учительница
— А помните, Иван Трифонович, как вы да и все мы гордились: первыми укрупнили все хозяйства, первыми доложили. На областных совещаниях нас в пример ставили.
Иван Трифонович скромно заметил:
— Мы-то не самозванно укрупняли, имелось указание. Колхозники знали о том и с пониманием отнеслись к мероприятию.
— Но были и возражения. Помнится, возражал Подрезов, противились голубовцы.
— Были возражения. Пришлось кой-кого поагитировать, а кое-кому и мозги вправить. Оно само собой понятно, что все новое, передовое без борьбы не внедришь.
— Наши коллеги из соседнего района что-то не спешат с поголовным укрупнением.
— Соседи нам не указ! Наши-то укрупненные живут не хуже!
— Но и не лучше. Вот в чем беда.
— Беда, Нина Макаровна, в другом: мало работаем и мы с вами, и те же Михайловские учителя с агрономом.
«Иван Трифонович опять в своем репертуаре», — неодобрительно подумала Черкашина, знавшая, что с некоторых пор первый секретарь невзлюбил Михайловку и некоторых михайловцев. А виной были газетные статьи учителей и агронома Ветрова, даже не сами опубликованные статьи, а то беспокойство, которое принесли они райкому: давай ответы редакциям и начальству о принятых мерах, отвечай на письма настырных читателей. А еще было похоже, что Иван Трифонович никак не может забыть одно из районных совещаний механизаторов, когда по привычке он бросил в зал свое любимое выраженьице: «Колхозная нива — это настоящее поле битвы за хлеб!» Никто не обратил внимания на это не очень-то мудрое изречение, кроме Ветрова. Тот, взойдя на трибуну, начал свое выступление так: «Уже в который раз я слышу из уст первого секретаря райкома о поле битвы за хлеб. Не знаю, как вам, товарищи, а для меня те слова звучат дико!»
— На амбразуру бросился, Аркадий Тихонович, — послышался шепоток.
Тогда побледневший Иван Трифонович промолчал. Вообще-то он был человеком отходчивым, но почему-то затаил злость на агронома.
— Не понимаю, чего не хватает агроному Ветрову работать всласть, — неприязненно продолжал Иван Трифонович. — Трудись, повышай культуру земледелия, выращивай хорошие урожаи, как тебя учили в институте. Так нет же, в печать полез, на трибуну, а теперь, поди, носится с газеткой, в которой какая-то певичка похвалила его за защиту Голубовки.
Черкашина возразила:
— Допустим, не «какая-то певичка», а заслуженная актриса, наша землячка. Голубовская. Ей, оказывается, не безразлична судьба родного села, не то, что нам с вами: Нам сказали: укрупнить — укрупнили. Нам скажут: объявить Голубовку неперспективной — объявим, а то и сотрем с лица земли старинное селенье.
Иван Трифонович замахал обеими руками, раздосадованно воскликнул:
— Нина Макаровна, откуда такие слова? При всем моем уважении к критике и самокритике, я с вами не могу согласиться и не могу принять на свой счет эвон какие обвинения!
— Нет, нет, Иван Трифонович, я вас не обвиняю и не думаю, что вы радуетесь, когда на пути встречаете полупустую деревеньку, доживающую, быть может, свои последние дни. Я, грешница, готова на колени встать перед такой деревенькой и со слезами на глазах вымаливать прощение за содеянное нами.
Секретарь усмехнулся.
— Ну, Нина Макаровна, разжалобили вы меня, мужика… Если хотите знать, то и мне жалко стареньких деревушек. Но я смотрю на такие отживающие населенные пункты, как на остатки патриархальщины, которые не имеют реальной цены. Время требует от нас идти вровень с веком научно-технической революции, создавать в колхозах благоустроенные центральные усадьбы с животноводческими и прочими комплексами при них. Сами знаете, сельскохозяйственное производство переводится на индустриальную основу. Вот наша с вами политика. Вот наша с вами забота!
— Индустриальная основа, — повторила Черкашина. — Откровенно говоря, для меня, крестьянки, эта «основа» звучит грубовато, — призналась она и подумала: «Ветров, наверное, сказал бы — «звучит дико».
— Эмоции, Нина Макаровна, эмоции, они делу не подмога!
Пропустив мимо ушей секретарское восклицание, она продолжила:
— Каждому ясно, что без трактора, без комбайна колхознику теперь не обойтись. Но я слышу по радио, читаю в печати выступления ученых аграрников, которые беспокоятся о том, что могучие, излишне тяжелые сельхозмашины очень чувствительно ранят почву и даже отталкивают от земли прирожденного пахаря.
Иван Трифонович ни с того ни с сего буркнул:
— Поменьше слушайте пустозвона Ветрова.
— Ветров тут ни при чем, — возразила она.
— Не хитрите, я-то знаю, как вы относитесь к этому… аграрнику.
— Не скрою, он симпатичен мне и прежде всего своим уважительным отношением к земле-кормилице.
— Эк удивили! Наши механизаторы не менее Ветрова любят землю, берегут ее, однако же не кричат об этом на всех перекрестках!
Заглянувшая в кабинет секретарша сказала, что на проводе Москва, и Иван Трифонович тут же взял трубку, заговорил:
— Здорово, братец! Телеграмму получил? Добро! Тут, понимаешь ли, вот какая петрушка — дела понавалились… Так что извини, задержусь…
— И слушать не хочу! — донесся до Черкашиной отчетливый голос москвича из телефонной трубки. — Твоя любимая племянница программу составила для милого дяди, а ты… Разговаривать не буду!
Иван Трифонович держал в руках трубку, в которой слышались короткие гудки, потом бережно положил ее и как-то виновато взглянул на Черкашину.
— Вот оно как… Я заказываю Москву, вызываю родного брата, а он, такой-сякой, разговаривать не стал… И что же мне делать? Подскажите, Нина Макаровна.
— Ехать к любимой племяннице, — сказала она.
— Придется, — согласился он. — А вернусь из отпуска, тогда на бюро мы хорошенько обсудим школьные и другие михайловские дела.
39
«Зина, Солнышко ясное, здравствуй!
Я тебе уже писала, что живу теперь в отцовском доме, вместе с отцом хожу по утрам в школу, вместе с отцом радуюсь нашей большой победе. Да, да, Зиночка, мы победили! Правда, папу как следует пропесочили на нашем открытом партийном собрании. Попало ему и от наших учителей, особенно от историка Назарова…
Однажды я осмелилась спросить у папы:
— Почему с нами нет мамы?
— Это печальная история, — ответил он. — Когда-нибудь мама сама тебе расскажет. Во всем, видимо, виновата война…
Да, Зиночка, если бы война так жестоко не ворвалась в нашу семью, все, наверное, было бы по-другому, я была бы не Валентиной Петровной Майоровой, а Варварой Николаевной Зорич. Когда-то Зоя Александровна вместо «Варя», услышала «Валя», потому что я, как и все маленькие, вместо «р» выговаривала «л». Так и стала я «Валей», «Валентиной». Конечно, теперь имею основания сменить фамилию, вернее, не сменить, а восстановить законную — Зорич! Но понимаешь, подружка, жалко мне расставаться с Майоровой… Славным был человеком тот майор, который спас меня маленькую. Послушай, Зиночка, а что если избрать двойную фамилию: «Зорич-Майорова?» Я знаю, ты сейчас улыбнешься и скажешь: «Ох, непостоянная эта штука — девичья фамилия…» Что бы ни случилось, а я на всю жизнь остаюсь Зорич-Майоровой! Папа тоже согласен. Так что адресуй теперь мне письма Валентине Николаевне Зорич-Майоровой.
Если бы ты знала, Зиночка, какое большое и какое грустное событие произошло в моей жизни — приезжала мама, моя родная мама…
Это было так: пришла от мамы телеграмма. Подрезов дал свою машину, и мы поехали с Сашей Головановым на станцию.
Поезд должен был прийти в девять двадцать утра. Он опоздал на целых четыре минуты! Эти четыре минуты мы стояли с Сашей Головановым на перроне и спорили. Он говорил, что мы сразу узнаем маму, мы даже захватили с собой фотографию, ту, где я с мамой вместе и по которой папа отыскал меня. Но вот подошел поезд. Остановился! Как на грех, из вагонов выходило много пассажиров. Я во все глаза смотрела на женщин, чувствуя, что моему сердцу тесно в груди, не хватало воздуха, точно поднялась я на многокилометровую высоту. Саша Голованов тоже смотрел. Он подбежал к одной черненькой женщине, что-то спросил. Та отрицательно покачала головой. Саша конфузливо извинился — ошибся! И вдруг, ты понимаешь, Зиночка, вдруг останавливается возле меня пожилая женщина в светлом габардиновом пальто, с двумя чемоданами. И смотрит, смотрит на меня. Я на эту пожилую даже не обратила внимания, потому что мама представлялась мне молодой, как на фотографии. Женщина смотрела на меня темными боязливыми глазами и тихо говорила:
— Скажите… скажите…
— Вы Кузьмина? — спросил Саша Голованов.
— Варя! Варенька! — крикнула женщина. Этот крик матери, крик боли и страдания, крик радости и счастья до сих пор стоит в моих ушах, и я никогда не забуду его. Так могут кричать только один раз в жизни и только матери. Папа, тот не кричал. Я вздрогнула от этого крика, не понимая, что «Варя, Варенька» — это я. Я поняла все только в объятиях мамы. Она целовала меня и плакала. Ее теплые слезы катились по моим щекам. А может быть, то были мои слезы, может быть, наши слезы смешались, потому что я тоже разревелась. Вокруг нас толпа собралась. Я расслышала голос Саши Голованова: