Константин Федин - Братья
И вот с десяток прохожих однажды утром были остановлены неожиданным зрелищем. На тоненькой веревочке, спущенной из открытого окна, раскачивалась, привязанная за верхний конец, увесистая доска, высотой чуть ли не в целый этаж. Сморщенный, всклокоченный человек, высунувшись из окна, одной рукой упирался изо всей силы в подоконник, а другой тянул вверх веревочку. Изредка он пугливо осматривался по сторонам и предупреждал василеостровцев:
— Перейдите на мостовую! Остерегитесь!
Доска поднималась очень туго. По-видимому, тот, кто составлял главную силу в этой работе и кого не было видно из окна, мало чем превосходил худосочного сморщенного человека, который помогал тянуть доску.
— Остерегитесь! Остерегитесь! — кричал человек.
Веревочка растягивалась в струнку, доска медленно вертелась на ней, подползая к окну коротенькими скачками, и вдруг уперлась углом в выступ карниза и стала.
Сморщенный человек озабоченно подергал веревочку. Доска не шелохнулась. Он засуетился еще больше и что-то крикнул себе за спину, в комнату. Веревочка подалась, доска сползла пониже, потом снова скакнула вверх, и опять карниз не пустил ее дальше.
Тогда коренастый матрос, стоявший в кучке ротозеев на другой стороне улицы, перебежал дорогу и подхватил доску с нижнего конца. Он повернул ее» уложил плашмя на фасад и поднял над головой. Верхний конец доски вошел в окно, подхваченный невидимыми до сих пор руками, а нижний — грузно отделился от фасада, начав описывать широкую дугу. Но сил было явно мало, рычаг — велик, и через секунду доска неподвижно застряла в воздухе.
Из окна выглянул сморщенный человек и, потрясывая пальцем, закричал матросу:
— Будьте любезны! В ворота налево, квартира, шесть, черный ход!
Матрос, не раздумывая, побежал. Дверь в шестую, квартиру была уже открыта. Он вошел в комнату.
На доске, торчавшей коротким концом из окна, висел старикашка, с засученными по локоть рукавами. Он кряхтел, тяжесть пересиливала его, того и гляди он должен был взлететь на воздух.
Матрос схватил доску, приподнял ее выше к потолку и всем телом навалился на конец. Спустя минуту доска была втянута в комнату.
Матрос огляделся. Раскрасневшийся от усилий и хмурый, он был похож на человека, который выведен из терпенья и готов обругать первого подвернувшегося под руку.
Но под руку подвернулся сморщенный человек — существо, по-видимому, изумившее матроса своей необычайностью. Человек был одет в фуфайку и жилет, старомодная гладкая крахмальная манишка блестящим щитом прикрывала узенькую грудь, просторные брюки немного сползли с талии и пышными складками прикрывали башмаки. Но осанка этого маленького, слегка смешного человека была уверенно-величественной, пожалуй — гордой и лицо, вдоль и поперек исчирканное обильными морщинами, было исполнено покойного достоинства. Он показал матросу свой выразительный профиль и произнес, вытягивая сухую руку:
— Арсений Арсеньевич Бах.
Матрос помолчал в растерянности, потом застенчиво улыбнулся.
— Родион Чорбов, — сказал он, осторожно прикасаясь к руке Арсения Арсеньевича.
— Как? — переспросил тот.
Это уже напоминало допрос, однако протестовать показалось Родиону невозможным. Он повторил:
— Родион Чорбов. Меня чаще зовут просто — Родион, товарищ Родион.
— Родион? Это хорошо, Родион.
Арсений Арсеньевич прислушался к имени нового знакомого и, одобрительно тряхнув головой, проговорил:
— Может быть, вы будете любезны помочь нам поднять еще одну доску?
Вопрос был задан совершенно обходительно, даже с изысканностью, но жест и поза Арсения Арсеньевича давали понять, что он своей просьбой делает немалую честь Родиону.
— Да зачем вам понадобились доски? — простодушно воскликнул Родион.
— Я сооружаю полки для этих книг, — объявил Арсений Арсеньевич, торжественно показывая на открытую дверь смежной комнаты.
Родион заглянул туда и притих.
— Да-а, — прогудел он, точно в раздумье. — Ну ладно. Где ваша доска? Нужно бы потолще конец… эту самую… веревку. Есть?
Так состоялось знакомство Родиона с Арсением Арсеньевичем Бахом, и отсюда пошла взаимная приязнь этих вовсе не похожих друг на друга людей.
Когда вторая доска была поднята в комнату, Арсений Арсеньевич снова протянул Родиону руку.
— Не знаю, каким наилучшим образом я могу отблагодарить вас за помощь.
— Пустяки, — сказал Родион. — Вот вы, может, знаете, где комната сдается? А то мне указали здесь — не подходит, бегаю без толку, ничего не найти.
— Да, — согласился Арсений Арсеньевич, — жилищный вопрос…
Это у него вышло так значительно, словно он сказал в каком-нибудь ученом заседании: да, знаете ли, селекционная теория…
Вдруг ромбики и трапеции его морщин пришли в озаренное движение, и он заявил:
— Но позвольте! Когда я уберу эти книги на полки, одна из моих комнат окажется свободной. Вы одинокий?
— У меня дочь двух лет.
— И жена?
— Нет.
— Но какая-нибудь женщина должна ходить за ребенком?
— Я найду.
— Тогда как вы отнесетесь к моему предложению поселиться в комнате, которую я освобожу от книг?
Он положительно вел государственной важности переговоры! Родион расплылся в улыбку…
Кончилось тем, что неделю спустя за стеной у Арсения Арсеньевича Баха копошилась со своими тряпочками Ленка, и Родион иногда заглядывал к хозяину квартиры — в кабинет, утопавший в холодноватом, таинственном аромате отсырелых книг.
При свете мерклой лампы здесь велись странные, немного путаные беседы, и возникавшие споры непонятно увеличивали тяготение Родиона к Арсению Арсеньевичу Баху.
По утрам и целым дням Родион пропадал на делах (очередные дела, очередные вопросы), но к вечеру» иной раз много позже, чем засыпала Ленка, придя домой, он вдруг чувствовал, как у него пустели руки. Надо было что-то делать, а дел не было, или их было очень много, но ни одно из них не могло вытеснить из груди тупую тягость, заполнить холодную пустоту рук. Родион подходил к спящей Ленке, поправлял на; ней одеяло, дотрагивался до ее ручонки — все это было тяжело и пусто. Если бы Ленка не спала, с ней можно было бы повозиться, пощекотать ее, послушать ее хохот — захлебывающийся, визгливый.
— А ну-ка, где тут у Леночки пупочек? — грозно басил Родион, чуть-чуть пощупывая Ленкины бока твердыми пальцами и подбираясь потихоньку к животу.
— А-ай! — взвизгивала Ленка и потом зажмуривалась, ежилась, кряхтела и, повалившись на пол, хохотала до икоты.
Но молча глядеть на Ленку, когда она спит, и через силу, против желания гнать из своей головы назойливо неотступную мысль все о том же, об одном и том же — нет, Родион не хотел этого терпеть. Он улавливал какой-нибудь шелест за дверью, выходил в переднюю и, если наталкивался на Арсения Арсеньевича, ждал, чтобы он пригласил его к себе, и с радостью к нему шел.
В разгадывании этого человека, в его чудаковатых речах, сплетении веры с безверием, восторженности с насмешкой, Родион находил утеху, которая на какой-нибудь час заглушала в нем переживаемую боль. Странноватый человек с добротою готов был переключать внимание Родиона на свой порядок мысли, и тот нарочно торопился вставить в разговор взбудораживающее словцо, чтобы разбередить Арсения Арсеньевича и нащупать в нем новое противоречие или услышать новый афоризм.
— Идеализм, все это — идеализм, — бурчал недовольно Родион, и Арсений Арсеньевич, взметнув профиль и высоко закинув брови, поднимал руку с растопыренными пальцами, как Пилат на картине Ге «Что есть истина?»[19].
— Прекрасно, когда Рембрандта бранит зрячий. Но как быть, если за это дело берется слепец от рождения? Потрудились ли вы, мой молодой друг, познакомиться с идеалистическими воззрениями на мир, на историю?
— Не я, так другой. Наши взгляды проверены. И подтверждены. И согласованы, — рубил Родион, — согласованы с научными данными. И ваша наука сама нам дала выводы. Мы на них опираемся и… это… строим.
— Наука! — восклицал Арсений Арсеньевич. — Наука! Многовековой опыт человечества, поднесенный дикарю на подносе! Кто сделает выбор? Как? Перед вами колоссальное книгохранилище. Оживите на мгновение мысли, высказанные мудрецами, и проповеди, которыми когда-то философы осчастливили мир. Представьте себе, что великие тени снова воплотились, и «полуночной тишине библиотеки попробуйте столкнуть их друг с другом. Боже! Какое бесподобное кровопролитие! Битва, от которой мутится рассудок и содрогается сердце. Все эти Юмы и Лавуазье, Дарвины и Шопенгауэры — вот они пожирают друг друга, и Прудон обращается в бегство от Маркса, и Спенсер уже грызет горло Фейербаху, и Бакунин неистово размахивает головой Гегеля. А позади вырастают Аввакумы и Гусы, Бисмарки, Кампанеллы, Толстые. И все это уже уничтожено, взаимно истреблено, и перед вами — один прах ничтожных страстей, и шкафы блестящей библиотеки пусты. Наука! Нескончаемая цепь противоречий, эфемерное самопожирание мысли.