Илья Эренбург - Рвач
Спросил он экзотичное: бутылочку мадеры и пирожных. Очевидно, сладостью подсахаренного винца и жирною приторностью крема он надеялся несколько себя ублажить. Он знал, что с Ольгой поступил подло. Нехотение жить, подлинный страх - перед продолжением опостылевшего процесса, перед засыпаниями и пробуждениями, известными жестами, словами, даже перед комбинацией из бумаг, рукопожатий, свистков, чавкания вагонных колес, называемой «поездкой в Берлин», даже перед Сонечкой - охватывал его. Раскаяние, слабость, неврастения - можно определить это по-разному. Но бдительный медик сидел в Михаиле. Живучесть неизменно выручала его. Вместо того чтобы углублять подобные состояния, доведя их до розысков проруби, до налаживания петли, он старался сам себя утешить, если не разубедить, то хотя бы развлечь - пивной, мадерой, пирожными, разглядыванием журнала «Красный перец», посвистыванием в лад шарманке: «Полюбила ты, шельма, меня!..» Все это им проделывалось столь добросовестно, что он успел даже подумать: «Шельма - это не Ольга, это Сонечка, она еще меня полюбит», - и этой своей мысли улыбнуться. От сладкого захотелось пить. Он спросил пива и, выпив единым духом бутылку, почувствовал, кроме щекотания в носу, некоторое смещение образов. Он хмелел. К нему подошел плюгавый субъект в бесцветном пальто, чрезвычайно напоминавшем дамский капот, и в лысой котиковой шапочке, виновато улыбаясь улыбкой напроказившего ребенка или кокетливой женщины, рассчитывающей на незаслуженный подарок.
- Разрешите присесть?
Михаил к непрошеному собутыльнику отнесся угрюмо.
- Садитесь. Стулья не мои. А разговаривать с вами я не стану.
- Благодарствую. Я вот только посижу. Вы, может, думаете, что я насчет пива или пирожных? Ни-ни. Посижу, и только, никакого вам от этого вреда не будет.
Наступило молчание. Искоса Михаил оглядел соседа. Небритая физиономия, глаза пивного цвета, бегающие, как два клопа по стенке, землистый воротничок - зауряднейший облик. Такие продают на Смоленском нюхательный с мятой или старые валики для фонографа. Ничего интересного. Молчание, однако, становилось грузным, выразительным. Трудно молчать, когда два человека, озлобленные, замученные тоской и зевотой, одинокие от злых игр ребячества до гроба, сталкиваются друг с другом вплотную, чуть ли не носами. (Собакам, тем легко - они обнюхивают.) Субъект попытался заговорить:
- Позвольте представиться: Иван Харитонович Галкин. Служил курьером в нарсуде Хамовнического района, но сокращен.
Михаил молчал. Через минуту Галкин возобновил наступление:
- Без патента, но продаю валенки. Продавал. С переменой сезона тоже, простите за оборот, сокращение. Скорей всего, околею. Говорят, что суть вопроса в «ножницах». Вот, как вы полагаете, гражданин, не имею честь знать имени-отчества?
Снова последовало злобное молчание Михаила. И снова Галкин, отдышавшись, начал:
- Удивительные курьезы бывают на свете... Вы, может быть, в газетах пишете, вид у вас такой проницательный, вам небезынтересно ознакомиться. Хотя бы факт с Машей. Можно сказать, на моей же постели соединилась с Шумовым. А все из-за манто. Обязательно, говорит, каракулевое. Так и ушла. Удивительно? Надобно вам разъяснить, что Машенька - это моя супруга. Как вы такое понимаете?..
Мало было Михаилу своих курьезов - Ольга, Сонечка, вычистка, тошнота? На него наваливали еще какую-то пакость: пивные глазки с их трогательным морганием, беспатентные валенки, каракулевое манто. К черту! Так он и вслух пробормотал:
- К черту!
Ничто не могло смутить Галкина. Видно, к курьезам он в жизни привык, а общение являлось для него необходимостью.
- Черт? Нет, это, гражданин, суеверие. От попов. По-моему, вся сущность в гипнотизме и в электричестве. Если бы ток пустить! А то жить - сил нет. В нарсуд какая только сволочь не приходит. Один, знаете, ребенку на голову сел, череп проломил, а говорит: «Я по недоразумению»... Я скажу вам прямо - я людей ненавижу. Вот вы в газетах, наверно, читали - извозчика одного судили: двадцать девять душ прикончил. А я его понимаю. Прямо сочувствую. Я бы котлету из человечины съел бы. Честное слово! И не с голоду, а от возмущения...
Говорил все это Галкин тихо, скромненько, добродушно посмеиваясь, как будто читал «Красный перец». Заметив же, что взбешенный Михаил отвернулся, он подхватил с тарелки пирожное и быстро засунул его в рот, но крем выполз, покрыл подбородок и воротничок жирной коричневой слизью. Галкин растерянно приговаривал:
- Вы меня простите, гражданин. Без намерения, исключительно пакость рук. При случае я возмещу вам.
Но Михаил уже не слушал его. Он кричал:
- Что мне - двадцати копеек жалко? Противно, вот что! Сказали бы просто: хочу пирожное. Я бы дал. А может быть, и не дал. Не знаю. Но зачем вы ко мне с философией лезете? Какое мне дело до вас? Я сам повеситься могу. Кто меня понимает? Вот вы что-то насчет баб распространялись. Бабы просто дрянь. Им что нужно? Раз-два, под юбку - и только. А меня от этого тошнит. Пусть они с вами спят. Котлетку из человечины? К стенке вас следует! Я от голой мысли страдаю. Как бы это все взять в кулак, абсолютно все. И не бабу, а совершенство. Я вас сейчас ударить могу. Чем я лучше вас? Да ничем. Разве что деньги есть. А я ведь коммунистом был. Бей меня. Слышишь, сукин сын, жарь по глазам! Ну!.. Раскачивайся!..
Испуганно Галкин приговаривал:
- Смягчитесь, гражданин. Это я после Машеньки: смущение души и еще я сегодня не ел, это конечно...
Михаил, вырвавшись на улицу, залпом глотая гниль оттепели, шептал:
- Хоть бы скорей меня накрыли!.. Раз-два. Миша, Мишенька, тю-тю! Весь вышел! Ничегошеньки от тебя не осталось.
Вопрос о рваче, о рвачестве
Они встретились на Пречистенском бульваре. Оба не ждали этой встречи и только от неожиданности, вконец растерявшись, вместо того чтобы броситься прочь, подали друг другу руки. Глаза же, столкнувшись, разошлись. Что могло последовать за этим вынужденным рукопожатием - быстрый уход, укоры, примирение? Михаил особенно волновался. Рука его сдуру въелась в рукав брата, что отнюдь не вытекало из желания продлить встречу. Он попросту трусил. Прошло уже два месяца с последнего посещения Ольги. Значит, Артем что-то знает. Вдруг Ольга не сдержала обещания? Как полагаться на бабу? Пошумела, поплакала и выложила все. Наконец, и Артем мог ей не поверить, подумать, прикинуть, почувствовать Мишкин дух. Тогда здесь же, среди беззаботно гуляющей публики произойдет катастрофа. Стыд какой! Михаил уже готов был расплатиться жизнью, погибнуть от побоев Темки, только не здесь, где-нибудь в стороне, в подворотне поглуше, потемнее.
Артем молчал. Ему тоже было не по себе. Жизнь, как будто на пари, занялась последнее время изводом этого терпеливейшего сердца. Простые явления распадались на множество частиц, требуя сложных, непредвиденных формул. Хорошо было переживать те из них, которые мучили всех, обсуждались на собраниях и, подобно эпидемии или погоде, превращались в универсальность воздуха. Бесплодность Рура, «ножницы», обнагление нэпа - он был статистом этих массовых трагедий, статистом исполнительным, рьяным, даже восторженным, но чей поворот плеча или наклон головы является не только выражением чувств, а и отдачей других однородных движений, статистом, знающим, что за ним зоркий, хоть воспаленный от бессонных ночей, глаз постановщика. Другое дело - маленькие, назойливые драмы из устарелого и, казалось бы, упраздненного репертуара, которые разыгрывались на Большой Якиманке и в сердце Артема. Откуда они взялись? Неужто он, новый, здоровый человек, подвержен им? Что за напасть? Стыдно было признаться товарищам. (Артем и не подозревал, что среди его товарищей вдоволь таких же, затравленных непонятностью страстей, цепкостью диковинных сочетаний и огромным человеческим злом, настигающим даже людей коллективистического образа мыслей - одиночеством.). Он искал ответа в журналах или в книгах и не находил его. Писали о новой этике, скромно поясняя, что это дело будущее. А пока как быть? С той же Ольгой? Тщетные вопросы! Он ни разу не подумал, что любит Ольгу, хоть и любил ее. Стыдливость, а также пристрастие к жесткости терминов, присущее поколению, мешали ему дойти до этого слова. Да и не в словах суть. Насморк или чума - что меняют названия? Это неопределенное и неопределимое способно поразить современного человека, химика, члена РКП, как будто он первобытное существо, комок инстинктов в пещере. Он не хочет думать об этом. Он, прежде всего, не принадлежит себе. И все же он думал об этом. Он болел за Ольгу, за тусклость ее глаз, за унылость, за пронзительную немоту, которая была ему во сто крат горше зимних сцен. Что с нею? Ведь не в беременности дело. Она говорила, что рада этому. Но почему он не видит радости? Ей противен Артем? Но он ее не держит силой. Понять он так и не смог. Оставалось молча болеть. К этому прибавлялась тревога за брата. Родственные чувства тоже атавизм, но опять-таки Артем чувствовал бессилие перед собой. Как он ни убеждал себя: забудь о нем, это гнилая душонка, лебеда, которую нужно безжалостно выполоть, - мысли не могли разжижить всей плотности образа, печальных глазенок маленького Мишки, побитого сверстниками за кражу бабок, глазенок, отличных от тысячи других и почему-то особенно дорогих. Телесность, подсознательность чувств оскорбляли Артема: как папаша - брат, кум, свекор. Нечего сказать, занятие, достойное коммуниста! И все-таки он томился: что с ним? Помочь? Но как такому поможешь? Ему и руки подать нельзя - откусит. Вот Бландова хотел припутать... Отказ, потрясший Ольгу, звучал сухо, твердо, чуть ли не по-канцелярски. Сколько муки он стоил Артему, она и не подозревала. Братья не встречались, но жадно прислушивался Артем к любому слуху о Михаиле, нападая на все то же обескураживающее: «Кажется, спекулирует». Последние недели, впрочем, и слухов не было. Михаил сгинул, чтобы очутиться здесь, на бульваре, глупо сжимающим рукав Артема и прячущим свои глаза, блеклые от страха.