Ион Друцэ - Бремя нашей доброты
Карабуш остановился, сплюнул мокрый окурок. Улыбнулся. А в самом деле: сгорела Чутура, ну и что с того? Не видел он, что ли, пожары в России?
Теперь одни только моря не пылают, остальное все горит. Почему бы не сгореть и Чутуре? Пускай сгорела, но небо над деревней осталось? Сама ложбинка, где стояли домики, осталась? А если у тебя над головой ладное небо и есть уютная ложбинка, трудно, что ли, засучив рукава, построить новую Чутуру? Не успеешь ахнуть, а она уже будет стоять, жить себе и сплетничать. Пораскинув мозгами еще, Карабуш перехватил в поясе этот странный, с чужого плеча тулуп и пошел широким шагом, подпевая своему издали пробившемуся голосу.
Добрался он только на рассвете. Несколько аистов печально кружили над деревней. Вместе с крышами сгорели их гнезда. Дома стали неожиданно низенькими, нелепые дымоходы торчали высоко-высоко. Прокуренные стены вчера еще беленьких домов, разбросанные пожитки во дворах, и стерегут эти пожитки высокие, стройные акации с опаленной листвой.
Ветер гонит по деревне мелкий соломенный пепел. На перекрестках у колодцев большие желтые лужи: воды не хватало, выбирали глину. Никогда, даже в самые трудные годы, даже в самых кошмарных снах, Онакий Карабуш не видел свою деревню такой пустой, одинокой, безответной.
На одном перекрестке Карабуш поднялся на цыпочки, стал искать между дымоходами свое родное гнездо: даже после пожара он должен был узнать свой дом, ведь сам строил его.
«Сгорел. Где бы я дом ни поставил, моя Тинкуца — истинная чутурянка: гулять так гулять, трудиться так трудиться, гореть так гореть…»
А все-таки… Стояла кругом весна, Карабуш возвращался с войны и очень был рад, что пришел с тем же количеством рук и ног, которые у него были, когда русский царь призвал его на войну, — соответственно две и две. Он слышал где-то близко родной язык, родную речь, которую понимал полностью; и то, что сказано, и особенно то, что сказано не было. Он был счастлив, что Чутура, еще не остыв от пожара, приметила его, нашла минутку, чтобы шепнуть Тинкуце новость, и вот она уже бежит навстречу, в том же синеньком фартучке, в котором провожала его когда-то на войну.
— Жена, да что ты в самом деле! Сколько войск отступило, сколько королей потеряли короны, а ты у меня все в том же фартучке ходишь!
Вокруг стояли голые, обожженные дома и смотрели опаленными, слепыми окнами, как встречаются два человека. Смотрели долго, осуждающе и ни за что не хотели понять, как могут они стоять посреди сгоревшей деревни и смеяться, и плакать, и целоваться…
Чутура загорелась в полночь. Двести глинобитных домиков, столпившихся в узкой долине. Двести соломенных и камышовых крыш. Случайная искра, тихий ветер, огромное, до самых небес взметнувшееся пламя — и кончено с Чутурой.
Ревела детвора, вцепившись в юбки матерей. Скотина ломилась в закрытые ворота, собаки выли на цепях. Чутуряне с помутневшим разумом первого сна спешили выбросить пожитки через окна, обжигались, глотали дым и ругали бога.
А накануне Чутура собралась сеять. Приготовила семена, затащила на чердаки: пусть, мол, подышат воздухом. День-два они подышали, затем сгорели семена. Все бы ничего, да семена сгорели. Пришла весна, поля ждали. Крестьянину, если весной не посеет, ни к чему и весь этот двенадцатимесячный год.
На окраине деревни, притулившись к высокому холмику, лежали с незапамятных времен несколько неуклюжих каменных глыб. Когда-то чутуряне пытались их вытащить и приспособить к делу, да это оказалось не под силу. И они решили: ладно, пусть лежат и греют на солнце свои голые хребты. Круглое лето детвора ездила на них, иногда прибегали женщины ножи поточить.
Потом их таки приспособили. Отсюда, с этих камней, была видна вся степь. Чутуре, хоть она и лежала в низине, временами очень нужно было осмотреться, разглядеть всю степь. Во время сенокоса или перед началом жатвы сюда приходили, чтобы установить прогноз погоды. Если кто-то уезжал и долго не возвращался, его домашние с этих глыб смотрели далеко-далеко в степь. Случалось, по воскресеньям сюда приходили пожилые чутуряне: на этих камнях было удивительно удобно плести всякую всячину.
Теперь, после пожара, Чутура собралась на этих камнях. Они, должно быть, убегали всей деревней от пожара и собрались в одном месте, как птицы перед большим перелетом. А может быть, они ждали какого-нибудь чуда, ибо невозможно прожить жизнь так, чтобы совсем без чуда, но, увы, на этот раз…
Их было много, около ста человек. Сидели тесно, сиротливо, прижавшись друг к другу. Сидели друг против друга и спиной прислонясь к чужой спине. Уныло молчали, скребли затылки, и кто-нибудь изредка плаксиво произносил:
— Ну и как же теперь, стало быть, братцы?..
Когда в конце улицы появился Онакий Карабуш в своем чудном тулупе и начал подниматься по крутой тропинке к каменным глыбам, никто даже не посмотрел в его сторону. Никто не обрадовался, никто не удивился, никто не понял, зачем он ходит вокруг них с протянутой рукой. Что-то они слышали краешком уха: кто-то откуда-то вернулся, но кто именно, зачем, так и не уразумели.
Онакий приветствовал их ласково и цветисто, словами, подобранными где-то далеко, в сыром окопе, но никто ничего не ответил. Только старая женщина, сидевшая спиной к нему, вдруг обернулась, удивленно посмотрела: да что он, смеется? Какое тут «счастье каждому вашему дому»?
Онакий Карабуш отошел в сторону, прислонился к старой корявой вишенке, росшей неподалеку, и дрогнули в слезинках карие, всегда смеющиеся глаза. Вот, стало быть, каково возвращение. А кругом сидели товарищи детства, сидели шаферы, гулявшие на его свадьбе, сидели товарищи по окопам, сидело все то дурачье, которому он старательно выписывал поклоны в каждом письме. Он, для того чтобы вернуться к ним, проделал такой длинный, трудный путь, а они его даже не видят, они молча уступили ему местечко, чтобы Карабушу удобнее было скрести затылок.
Утро было пасмурным, но вдруг солнце, сжигая пятачками кружевную завесу белесых туч, вырвалось на чистое небо. А вместе с ним ожила и степь — степь огромная, непостижимая в этой весенней, не знающей границ красоте. Как-то легко и стыдливо, по-девичьи задымились поля, и снились этим полям зерна, старый плужок, вернувшийся откуда-то солдат и хорошие песни вроде «Лес ты мой зеленый».
Карабуш оторвал веточку, содрал с нее тонкую прозрачную кожицу, выцедил себе на ладонь каплю пахучего зеленого сока. И стало ему вдруг хорошо, радостно. Спросил скороговоркой, словно кругом много говорилось и он боялся, что не успеет высказаться.
— А что, братцы, наш лесочек? Зазеленел, должно быть?
Женщина, сидевшая спиной к нему, повернулась, поправила платок, подумала.
— Да вряд ли… Дуб — он не торопится, а вот почки — те уж, верно, в ходу.
Онакий Карабуш был счастлив тем, что лес еще водится у Чутуры, что почки куда-то стаей двинулись.
— А ну, ребята, кто пойдет со мной в лес? Я знаю там одно гнездышко с маленьким в крапинку яичком. В жизни еще не видели такого крошечного яичка. Считаю до трех. Кто первым вскочит на ноги, только того и беру. Ну, значит, раз!..
Вся горькая Чутура, рассевшаяся на каменных глыбах, медленно повернулась в его сторону. Сгорели семена, сгорела деревня, а он идет в лес, он знает гнездышко с маленьким в крапинку яичком. Связать бы его надо, а то перепугает ребятишек. Эти сумасшедшие — народ шумливый…
И вдруг прояснилось одно лицо, за ним второе, третье. Скупые, вымученные улыбки засветились на усталых, озабоченных лицах. Потом кто-то встал, за ним другой, третий — ба, да это же наш Онакий Карабуш!..
— Онакий, ты-то откуда свалился?!
И вот наступило теплое воскресенье, первое воскресенье мая. Онакий Карабуш, любовно спрятав в своей ладони Тинкуцин пальчик, идет по Чутуре. Старая шляпа лихо съехала на левую бровь, а его хитрые глаза будто говорили: «Вот ведь сколько умов в Чутуре, а никто не догадается, куда это я иду со своей хозяйкой!»
— А и в самом деле, куда это вы?
Любопытство проявил Доминте Секара, сосед Онакия. С соседями следует жить дружно и выкладывать все начистоту. Онакий выпустил пальчик своей Тинкуцы, чтобы незаметно подмигнуть соседу.
— В лес идем.
— Чего?
— Пошли почки на дубе, травка, верно, зазеленела…
И, подмигнув еще раз в заключение, взял пальчик Тинкуцы, и пошли вдвоем вниз, в ту сторону, где рос чутурский лес и где, по слухам, травка зазеленела.
Лес ты мой зеленый!.. И какое это великое чудо — глубокий дубовый лес, проросший первыми почками! Подует ветерок, ветка качнется задумчиво, но не гнется. Где-то глубоко, в самой сердцевине, ожило зеленое царство и уже не дает ветке гнуться. Еще день, два, три… Пойдет листва, и прошумит, и помолчит, и покачается долго-долго… И даже потом, когда осыплется, еще несколько лет будет лежать она на земле, золотая, зубчатая, крупная…